Наденешь ли ты мои тапочки, прочитав эту историю? Надеюсь, что да. Надеюсь, ты долго будешь бродить в них из комнаты в комнату, не раз обойдешь сад, навестишь орех, черешню, розу и неловкие черные сосенки на дальнем краю лужайки. Я надеюсь, не потому что хочу вымолить у тебя сочувствие или прощение перед тем, как меня не станет, – а потому что от этого зависит твоя жизнь, твое будущее. Если не понять, откуда ты, не узнать правду о своих корнях, невозможно навсегда распрощаться с ложью.
Я должна была написать все это твоей матери, но написала тебе. Не напиши я вообще ничего, моя жизнь и впрямь была бы прожита напрасно. Ошибаться естественно, но покинуть этот мир, не осознав ошибок – значит лишить смысла все прожитое. Ничто не происходит просто так, безо всякой причины; любая встреча, любое событие имеют значение – насколько мы видим это, настолько понимаем сами себя, настолько способны круто изменить свою жизнь, сбросив, как змеи, старую кожу.
Если бы в тот день, почти в сорок лет, я не вспомнила ту фразу из тетрадки по греческому, если бы не остановилась и не подвела черту под прошлым, я так и совершала бы все те же ошибки. Пытаясь отрешиться от воспоминаний об Эрнесто, я могла бы завести себе любовника, потом расстаться с ним и повстречать другого; в поисках подобия, в надежде пережить еще раз то, что пережила когда-то, я перебрала бы их с десяток, но никто не мог бы заменить мне Эрнесто. И, не находя себе покоя, я все меняла бы одного любовника за другим, превратившись, наконец, в жалкую старуху, которая ищет общества желторотых юнцов. Или же, я могла бы возненавидеть Августо – ведь он, по сути, мешал мне круто изменить свою жизнь. Понимаешь? Нет ничего проще, чем искать виноватых, когда мы не хотим взглянуть правде в глаза. Внешние причины найдутся всегда, и очень непросто набраться мужества и признать, что вина – или, лучше, ответственность – наша и только наша. Но иначе, и впрямь, мы обречены ходить по кругу. Если жизнь – это дорога, то, так или иначе она ведет нас вверх, в гору.
В сорок лет я поняла, с чего следовало начать. К чему надлежало придти, я поняла не сразу – путь был долгим, непростым, но одолеть его стоило. Знаешь, судя по тому, что пишут в газетах и показывают по телевидению, нашу жизнь в последнее время наводнили гуру и пророки: то и дело слышишь, как люди бросаются исполнять их заветы. Меня пугает такое множество новоявленных учителей, пугает то, к чему они призывают, дабы обрести покой в душе и во всем мире. Все это говорит о великой всеобщей потерянности. Если подумать (а можно и не думать, довольно взглянуть на календарь), мы приближаемся к концу тысячелетия. Даже если смена дат – это простая условность, все равно немного боязно. Люди думают: а вдруг случится что-то ужасное? - и желают подготовиться к этому. И вот они находят себе гуру, становятся его учениками в надежде обрести самих себя, и уже через месяц их точно так же раздувает от гордости, от надменной уверенности в том, что они все постигли. Какая великая, тысячная, страшная ложь!
На свете есть лишь один учитель, которому по-настоящему можно верить – твое истинное «я». Обрести с ним связь можно лишь в тишине, в полном одиночестве, стоя на сырой земле босыми ногами, отрешившись от всех помыслов, будто ты уже умер. Сначала ты ничего не слышишь, в тебе говорит только страх; но вот, из глубины души доносится тихий голос, и его простые слова так очевидны, что в тебе закипает возмущение. Чуднo: ты думаешь услышать великое откровение, а тебе сообщают такую банальность, такую очевидность, что хочется вскричать: «Неужели в этом вся мудрость?!» «Если жизнь имеет смысл, - скажет тебе голос, - то этот смысл - смерть, все остальное лишь суета». Какое милое, зловещее, невероятное открытие, заметишь ты – но что в этом нового? Ни для кого не секрет, что люди смертны. И правда, умом это понимает каждый, но понимать умом – одно дело, ощутить сердцем – совершенно другое. Иногда я говорила твоей матери: «У меня болит за тебя сердце». Она смеялась: «Не говори ерунды. Сердце – это мышца, вот побегаешь трусцой, и тогда, может, оно заболит».
Когда Илария выросла и могла уже все понять, я не раз пыталась поговорить с ней, рассказать, как случилось, что я отдалилась от нее. «Это правда, - говорила я, - было время, когда ты словно перестала для меня существовать, я тогда была серьезно больна». Может, и к лучшему, что я в том состоянии тебя не воспитывала. Но теперь все прошло - давай поговорим, все обсудим, начнем сначала». Она же отвечала: «А теперь нездоровится мне», - и на этом все разговоры заканчивались. В моей душе постепенно поселялось умиротворение, но твоя мать не могла успокоиться – она делала все возможное, чтобы смутить меня, втянуть в свои треволнения. Она решила быть несчастной и выстроила вокруг себя стены, так что никто не мог изменить ее мнение о себе. Разумеется, она думала, что хочет быть счастливой, но на самом деле, в глубине души, в семнадцать, восемнадцать лет она уже затворила все двери. Для меня начиналась новая жизнь, а она все стояла неподвижно, заслонившись руками, ожидая, когда грянет гром небесный. Ее раздражало мое спокойствие. Видя на моем ночном столике Евангелие, она говорила: «А тебе-то зачем утешение?»
Когда умер Августо, она не пошла на похороны. В последние годы он тяжело болел атеросклерозом и бродил по дому, бормоча как ребенок – твоя мать не могла этого выносить. «Что тут делает этот господин?» - кричала она, едва, шаркая, Августо появлялся на пороге комнаты. Когда его не стало, ей было шестнадцать лет, в четырнадцать лет она перестала звать его папой. Августо умер в больнице серым ноябрьским днем. Его привезли накануне, у него был сердечный приступ. Я сидела рядом у постели. Вместо пижамы его одели в больничный халат с лямочками на спине. По словам врачей, худшее было уже позади.
Медсестра принесла ужин. Внезапно, будто увидев что-то в окне, Августо встал, и сделал три шага к окну. «Руки, руки у Иларии, - сказал он, глядя перед собой потухшим взглядом, - в роду ни у кого таких нету». Потом он вернулся в постель и умер. Я взглянула в окно. На улице моросил дождь. Я прикоснулась к его волосам.
Столько лет он знал обо всем, и не обмолвился ни единым словом.
Уже полдень, светит солнце, и снег начинает таять. На лужайке перед домом пятнами проступает трава, с веток деревьев капля за каплей стекает вода. Как ни странно, когда умер Августо, я поняла, что смерть сама по себе не несет с собой одну и ту же боль. Когда теряешь близкого человека, всегда ощущаешь пустоту, но в этой пустоте боль чувствуешь по-разному. Все, что вы не сказали друг другу, в этой пустоте становится осязаемым, увеличивается, разрастается до бесконечности: там нет окон и дверей, нет выхода; все, о чем ты молчал, остается в этой пустоте навсегда - над твоей головой, вокруг тебя, окутывает тебя, словно густой туман. Августо знал об Иларии и молчал долгие годы – это известие глубоко меня потрясло. Мне вдруг захотелось поговорить с ним, рассказать ему об Эрнесто, о том, что он значил для меня, об Иларии - захотелось рассказать ему все, - но было уже слишком поздно.
Теперь, наверное, ты понимаешь, о чем я говорила тебе в самом начале: смерть тяжела для нас не столько отсутствием человека, сколько тем, что между тобой и им так и не было сказано.
Когда не стало Августо, как и после смерти Эрнесто, я стала искать утешение в религии. В ту пору я познакомилась со священником-иезуитом, он был немец, ненамного старше меня. Заметив, что я без особой охоты посещала церковь, он предложил мне встречаться и беседовать в каком-нибудь другом месте.
Мы оба любили гулять, и решили совершать прогулки вместе. Он заходил за мной по средам после полудня в суровых башмаках и с рюкзаком за плечами. Мне нравилось его лицо, серьезный взгляд и суровые черты человека, выросшего в горах. Поначалу я побаивалась его – все-таки он был священником - и рассказывала обо всем лишь наполовину, опасаясь оскорбить его чувства, навлечь на себя его гнев, осуждение. Но, однажды, когда мы присели отдохнуть на большом плоском камне, он сказал: «Хуже от этого только вам, лишь вам одной». С той минуты я стала рассказывать ему всю правду, без утайки, я не говорила так ни с кем, с тех пор, как не стало Эрнесто. Вскоре я позабыла, что передо мной духовное лицо. Он вовсе не был похож на священников, которых мне доводилось встречать прежде: ему были чужды слова порицания или утешения, равно как и слащавость банальных проповедей. В нем чувствовалась твердость воли, которая кого-то могла и отпугнуть. «Лишь боль помогает нам расти, - говорил он, - но с болью нужно бороться. Если отступишь или станешь жалеть себя, ты обречен на поражение».