Да, ему было нелегко: неопытны мы были, да еще и бедны; у нас не было никаких сценических туалетов. Его режиссерские замыслы не могли реализоваться — не было денег на оформление и у нашего «импресарио» Анатолия Анатольевича Ассинга.

Все же мы не уронили педагогической чести школы, не отреклись от высоких принципов МХТ, не осрамили и своего молодого режиссера — Вахтангова.

Новгород-Северск оказался театральным городом в лучшем смысле этого слова. Зрители простили наши невольные прегрешения не только за пыл и жар нашего умонастроения, но и за внутреннюю организацию наших спектаклей, отличавшую работы Вахтангова.

Мы жили тем новым, что внес Московский Художественный театр на сцену и за кулисы театра. Как отстаивал Вахтангов новые веяния от пренебрежения последнего из династии Самойловых, случайно застрявшего в Новгороде-Северске! Вахтангов стоял за вдохновение, призываемое умением и знаниями актера, а не являющееся по наитию, Павел Самойлов признавал поэзию «нутра». Мы разделяли убеждения нашего руководителя, веровали в то, что актер волен и обязан создавать атмосферу репетиций и спектакля, благоприятствующую творчеству. Мы жили тем, что сказала России театральная Москва, а вокруг нас была провинция в своей наивности, в своей искренности.

… Окно в аптеке, и почему-то в нем два театральных парика на высоких подставках — седой и «блонд». Коровы и свиньи на Театральной площади. Мороженщик, при наших сборах в 20 – 25 рублей искусительно взывающий: «С‑а‑ахэрнэ морожено!», а когда в кассе у нас наскребывалось только рублей 8 – 10, этот же мороженщик, не доверяя нашей кредитоспособности, терзал нас еле доносящимися гласными: «А‑а‑э‑Э‑о‑о‑е‑о!»

Вспоминается мне единственный наш театральный рабочий. Он был фанатически предан искусству и, в частности, Вахтангову, олицетворявшему для него чарующую силу сцены. В какой-то из наших семи-восьми постановок Лидии Ивановне Дейкун требовался «роскошный» костюм. И намека на этот костюм не имелось в наличности. Мы были в отчаянии. И вот рабочий почтительно склонился над ухом Вахтангова: «Может, мы холст под тигровую шкуру подведем? А? И рябина сейчас уж очень хороша — так мы рябинкой Лидию Ивановну изукрасим? Как вы полагаете, многоуважаемый?»

Разве это только смешно?! Разве любовь может быть только смешной в каком бы то ни было выражении своем?

Всю жизнь суеверно я боялась и боюсь мальчишек-подростков, их категорических суждений, потому цветы картофеля, которыми они осыпали меня с высокого дощатого забора, мне дороги, как самое, самое неопровержимое признание. Сонетом Петрарки звучали для меня их хриплые крики: «Сима лучше ата всех».

Условия нашей жизни в первых «гастролях» были не из блестящих, но трудности преодолевались. Мы не приходили в отчаяние, мы изворачивались.

Подошвы своих, довольно изношенных, ботинок Вахтангов вымазывал гуталином, чтобы уверить зрителей в непререкаемой новизне обуви. Это не кажется мне смешным: все это предпринималось не так для своего успеха, как для того, чтобы дать зрителям иллюзии настоящего, праздничного театра.

В «гастролях» я играла роли, на какие не имела никакого артистического права (мне даже совестно их назвать, эти роли), но я и тогда понимала, что они не по моим данным. Не было выхода, пришлось их играть. Взыскательность Вахтангова и моя строгость к себе и приверженность к театру позволили все же не оскорбить сцены и зрительного зала.

Сцена и зрительный зал новгород-северского театра были гораздо больше школьной сцены и школьного зала — первый раз в жизни я играла в театре! И тогда, в ранней молодости, были мне ведомы страх и стыд на сцене, чередующиеся с чувством свободы и сознанием своего права пребывания на подмостках.

И тогда, не осознавая это так, как сейчас, чувствовала: если и есть для меня дорога, то она одна: дорога творчества. Я догадывалась, что в подражании кому-либо, в повторении самых прекрасных образцов я не только ноль, но величина отрицательная. Догадка молодости была правильная. До сих пор моя жизнь на сцене проходит еще оспариваемо. Без поддержки вновь открытого в себе я поразительно нища: тогда беспощадно выступают на первый план мои многочисленные недостатки. Если же меня озаряет открытие нового существования, постижение нового характера, новой судьбы, тогда приходят ко мне и свобода и радость.

Таково твердое заключение мое о самой себе сегодня, когда за плечами почти полвека сценической жизни.

Как давно, как беспредельно давно это было! Чувство молодости! Стоишь на пороге жизни, а жизнь, как водопад… А все же нет‑нет, но и разглядишь в жизни и в искусстве что-то самое важное, и вечно подвижное, и неизменное…

Из Новгорода-Северска мы вернулись в Москву, в заповедный и удивительный МХТ.

Для Дейкун и Вахтангова этот летний театральный сезон был вторым, для меня — первым. И мне еще предстоял тот экзамен, о котором сказано выше.

Художественным театром встречена была я неласково. Первый год моего пребывания в театре был очень, очень, очень и очень тяжкий. Теперь понимаю, что небрежение многих ко мне было закономерно: несмотря на самые лучшие свои намерения, самое совестливое отношение к делу, исполняла я свои служебные обязанности из рук вон плохо. Так, например, в одном из актов спектакля «У жизни в лапах» я выходила кухаркой. Вместе с остальной дворней я находилась на заднем плане. Освещена была только авансцена и все, кто там находился.

На мне был белый передник и еще что-то белое на голове. Мне надо было двигаться в разные минуты действия, чтобы это белое, прорезая темноту, за отсутствием слов выразило бы ярко все переживания кухарки.

Во время этого «выхода» я жила фантастически разнообразной творческой жизнью: тут были и «внутренние монологи», хотя в то время я понятия о них не имела, и полная жизненная биография кухарки, но все это «богатство» я, как скупец, таила в себе, внешне же была недвижимой, ни на йоту не изменяла положения тела, ни разу не охнула, не ахнула, не ухнула, только, увлекаемая примером других, раза два хлопнула в ладоши…

«Чему я тебя учил? — спросил меня в один из этих спектаклей А. И. Адашев (он играл в этом же акте какую-то эпизодическую роль). — Переживай ярче или же если не умеешь переживать, то по крайней мере пестри!» (Было в то время такое выражение.) Но я не умела «пестрить», как настойчиво ни требовали этого обстоятельства.

Какую бы хорошую подготовку ни давали драматическая школа, студия, институт театрального искусства, они не могут предотвратить состояния душевной ошарашенности, какая овладевает окончившим одно из этих художественных учреждений перед миром театра: его сценой, его зрительным залом.

Как держать себя на подмостках?

Чего ждут от меня в той теплой темноте с блестками от биноклей, с белыми бликами порхающих театральных программок? Что я должна делать на сцене? «Переживать»? Или же должна очнуться от «переживаний», расстаться с «кругом внимания» и послать мои переживания, мои чувства в дышащее пространство {44} зрительного зала? Ведь зрители купили билеты, платили за них деньги? Значит, надо «представлять»? Как поделить чувства между собой и зрителями?

Чувствуют-то все люди, но как передать свои чувства многим, чтобы они были бы нужны, понятны, занимательны для этих многих, — вот постоянная тревога актера.

Передать свои переживания в роли без слов, да еще ученице, да еще оробевшей, почти невозможно.

В МХТ мне, конечно, не сразу дали роль со словами, но я от этого не страдала. Я была удовлетворена и немыми ролями с двумя-тремя междометиями: «Ах! Ох! Ух!» Но этого мало; надо было, чтобы и мной были бы удовлетворены. При всем желании несколько скрасить в воспоминании первые годы своего пребывания в театре, сделать этого я не могу, — будет ложью.

Осенью 1911 года репетировался «Живой труп». Из сотрудниц и сотрудников отбирались «цыганки» и «цыгане» для хора во второй картине.

Помню, Лужский и Москвин стояли на сцене, мы, молодежь, были в зрительном зале, но совсем близко к рампе.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: