У каждого актера есть честь и честолюбие — в той или иной пропорции. Бывает, что и при удовлетворенном честолюбии все же голодна честь, но такой душевный голод способен испытывать только истинный художник сцены, истинный артист.
Такое случилось со Станиславским в роли полковника Ростанева в «Селе Степанчикове». Он дошел благополучно до генеральных репетиций, а на генеральных что-то застопорилось в каких-то уголках сознания Константина Сергеевича. Неуловимые нити мешали ему освободиться от самого себя, не давая возможности вполне «перевоплотиться» в полковника Ростанева. Станиславский страдал. Те, кто окружал его, видели его муки. Есть чувства, которые могут выразиться вовне, только когда человек не замечает окружающих, когда он «наедине с собой», когда, хотя и на людях, он испытывает ощущение полного одиночества. Так было со Станиславским в часы генеральной «Села Степанчикова». Мы, загримированные, — на сцене. Станиславский тоже на сцене и тоже в гриме и костюме. Рампа включена, но занавес не расходится: помощник режиссера ждет знака Станиславского. Станиславский недвижим. Недвижимы и мы все. Как куклы в паноптикуме…
Мизансцена к началу последней картины была построена так, что мне (я играла девицу Перепелицыну) было хорошо видно лицо Станиславского — Ростанева. Знала, что смотреть в его сторону сейчас не надо, не полагается, грех, но тянуло неодолимо.
И я смотрела.
Станиславский плакал.
Слезы скатывались по его нагримированным щекам и застревали в наклеенных усах и бороде. Они не были проявлением нервозности, знаком малой или слабой души, — художник творил над собой суд. В нем одном боролись прокурор и подсудимый.
Жестокая внутренняя борьба шла в нем. Он не приглашал защитника, беспощадный к себе. Он вел атаку против самого себя. Признал несовершенным свое творение.
Зачем казнил себя великий артист? Зачем отнимал у себя надежду? Ведь его Ростанев был тогда еще не готов. Не готов для жизни. А не мертв. Ростаневу просто еще рано было являться на свет рампы. Требовалось время, чтобы «образ» дозрел. А времени не было: шла уже генеральная.
В зрительном зале, за режиссерским столом, сидел Владимир Иванович. Он ждал… Станиславский был предельно дисциплинирован. Он вытер глаза большим белым платком, подозвал к себе помощника режиссера. Тот подбежал с лицом, перекошенным от волнения. «Давайте!» — прошептал Станиславский.
Дали занавес, и репетиция прошла «без сучка, без задоринки» (для поверхностного, конечно, взгляда). Потом были еще две или три генеральные, такие же преждевременные, такие же губительные для будущего создания Станиславского, а для его дальнейшего сценического творчества смертельные.
Ростанев Станиславского так и не был показан Москве. Станиславского заменил Николай Осипович Массалитинов. Его кандидатура была выдвинута Владимиром Ивановичем Немировичем-Данченко и поддержана Константином Сергеевичем.
В «Селе Степанчикове» я играла приживалку Ростаневых, существо ничтожное, роль эпизодическую, но моя девица Перепелицына, как и Бирман — сотрудница МХТ, принимала самое непосредственное и активнейшее участие во всем, что происходило в большом и значащем так много для обеих доме.
Девица Перепелицына, конечно, не возразила против нового хозяина, как и я — против Массалитинова, одаренного актера, но нельзя было не чувствовать, что по отношению к Станиславскому была допущена ошибка, ошибка роковая и непоправимая!..
Нового Ростанева вводили в роль около месяца, то есть было потрачено как раз именно то время, какое понадобилось бы Станиславскому, чтобы его Ростанев дозрел.
Настал вечер премьеры. Мы, три молодые участницы «Села Степанчикова»: Корнакова, Крыжановская и я, — гримировались…
Обычно все сотрудницы гримировались вместе в очень длинной, но узкой уборной. По мере улучшения качества игры и повышения степени полезности сотрудниц по три, по четыре переводили в лучшие комнаты.
В вечер премьеры нас, как исполнительниц более или менее значительных ролей, посадили в отдельную артистическую уборную. Помню тихий стук в дверь: стучал Константин Сергеевич. Он вошел.
— Ребятишки, — сказал Станиславский, — я пришел поздравить вас с… премьерой… Вот.
Он протянул каждой из нас по пакету, порывисто повернулся и пошел. Шел так быстро, будто спешил скорее унести от нас печаль свою. А мы пошли за ним. Видели, как он спускался по лестнице второго этажа. Он не слышал наших шагов, думал, что уже один. Великолепная и легкая, несмотря на богатырский рост, фигура Станиславского казалась сейчас сломленной…
Затрещал звонок.
Станиславский вдруг обернулся. Лицо его было восковое, как деревенская церковная свеча. Он посмотрел на нас и как-то нежно и горько нам улыбнулся.
— Второй звонок! Опоздаете! Идите! — прошептал он.
Но мы стояли, стояли до тех пор, пока не захлопнулась за Константином Сергеевичем небольшая дверь артистического входа.
В антракте после первого акта мы развернули пакеты: в них было по большой груше и по яблоку — всем трем одинаково.
Если не считать пропусков по болезни, «Село Степанчиково» — первая премьера, когда ни на сцене, ни в зрительном зале не было Станиславского.
Два раза пришлось мне слышать от Станиславского одну и ту же фразу: «Я не разродился Ростаневым. Он во мне застрял. Никогда больше не смогу я влюбиться в образ, ничего уже больше создать не смогу».
Не стынет горячее чувство благодарности к удивительным, к чудесным «отцам» моего театрального поколения, к ним, начиная от К. С. Станиславского и Вл. И. Немировича-Данченко и всех первых, до тех, кто занимал в Московском Художественном театре самое скромное положение, но все же горел своим самостоятельным светом, не заимствуя его у «светил».
И в царское время Художественный театр целью своей деятельности поставил служение народу. Как они гордились и радовались любви студенчества! Конечно, каждый из «художественников» желал, быть может жаждал, личного успеха, но они как-то удивительно были верны своему театру, так радовались его славе, печалились его горестями.
В их самоотверженности, в их этике, морали, отношении к искусству, к зрителям было бы нечто близкое к религии, если б все это не являлось революционным протестом против фальши старого театра, против пошлости его кулис и быта.
Не смирение древних христиан, а самодисциплину, признав ее победительную силу, утверждали наши «отцы».
Они прививали и нам, «детям», самодисциплину, понимая, что она входит в плоть и кровь, тогда как просто дисциплина — вне человека, рождается страхом пред кем-нибудь, пред чем-нибудь и рассеивается, как дым, когда этот кто-то или это что-то перестает грозить.
Приведу один из примеров их справедливой требовательности к тем молодым, кому они оказали честь, приняв их в число «сотрудников».
В год своего поступления в театр я была занята в спектакле «Живой труп»: в двенадцатой картине — «Суд» и девятой — «Ржанов дом». Я должна была за кулисами вместе с талантливейшим молодым актером Петром Бакшеевым производить впечатление трактирного шума: ложками, ложечками, ножами, вилками стучать, звенеть…
Дмитрий Максимович Лубенин, один из старейших капельдинеров и курьер МХТ, пришел ко мне на квартиру и принес с собой толстую книгу вызовов на репетицию. Я вызывалась на «Ржановку». Расписавшись, я просила Дмитрия Максимовича передать Василию Васильевичу Лужскому, что у меня утром экзамен на Высших женских курсах и что могу опоздать в театр.
Экзамен я выдержала, но в театр вбежала с опозданием — репетиция уже началась.
Не решившись сразу занять свое место на сцене, я вошла в зрительный зал за разрешением приступить к своим обязанностям.
На мой поклон никто из «старших» не ответил. И никто — ни слова! Пусть бы накричали, легче было бы… По мановению руки В. В. Лужского я направилась за кулисы исполнять «трактирную арию».
Поведение старших актеров тогда показалось мне несправедливым, теперь я понимаю их: они воплощали пьесу Льва Николаевича Толстого, стремились достойно обнародовать произведение гения, а до того, что я хотела обеспечить себя дипломом преподавательницы истории, им не было дела.