Они были правы, тысячу раз правы.
Они оставляли у порога так любимого ими театра все жизненные заботы, радости, печали и суету.
Они были не бесплотными ангелами, а живыми людьми, с недостатками, погрешностями, но искусству, и зрителям, и нам, молодежи, они отдавали все лучшее свое — вот почему были они любимы всеми при жизни, так чтимы в памяти. Старшие никогда не подчеркивали разницы между собой и сотрудниками театра, но дистанция не могла забыться нами. Расстояние между нами не разлучало нас с ними, но звало к стойкости и верности труду. Старшие во всем были вместе и вели к тому, чтобы и молодежь имела бы основания и право слиться с ними и быть с ними вместе. Не существовало водоразделов между возрастными группами актеров: они сливались в коллективе.
Нас не баловали, нас строго воспитывали.
Мудра пословица: «Береги платье с нову, а честь с молоду».
МХТ ненавидел дилетантизм.
Нам сообщали профессиональные знания: шли систематические занятия и тогда, когда мы были совсем молодыми, и много позже, когда мы уже играли довольно большие роли в репертуаре Первой студии. Так, уже в послереволюционные годы искусство сценической речи преподавал нам в МХТ Сергей Михайлович Волконский.
Он был удивительно похож на Дон-Кихота: всегда в одном и том же спортивном костюме, в обмотках защитного цвета, плотно охватывающих его неимоверно тонкие ноги. Носил усы, стоявшие торчком, как и у ламанчского идальго. Над усами, для довершения этого сходства, высился длинный сухой нос. Еще одна деталь: в правом верхнем кармане своей охотничьей куртки Волконский носил несколько аккуратно нарезанных прямоугольников газетной бумаги — других носовых платков в те годы он не признавал.
Волконский фанатически любил свое дело, но большой знаток, интересный писатель по вопросам сценической речи, он совсем не умел зажечь учеников. На уроках сам Волконский горел воодушевлением, нам же предмет его казался безнадежно сухим. Хорошо, что пользу уроков Волконского понимал Станиславский и занятия сценической речью сделал обязательными для молодежи.
На этих уроках производились такие упражнения: кто-нибудь читал вслух, например «Вещего Олега». Читал очень-очень медленно. У слушателей были заранее заготовлены мелкие клочки газетной бумаги. По ходу чтения слушатели делили строчки «Вещего Олега» на «семьи» и обозначали количество членов «семьи» клочками газеты.
Например:
Как ныне (два клочка)
сбирается вещий Олег (три клочка)
Отмстить неразумным хазарам (три),
Их селы и нивы (четыре)
за буйный набег (три)
Обрек он мечам и пожарам (пять)…
Упражнение смешное, но смешно оно только на первый взгляд. В каждой фразе от точки до точки действительно слова кустятся семьями. Степень родства определяет близость между словами. Мы же на сцене часто пренебрегаем родством слов, отрываем «мужа» от «жены», «дочь» от «родителей», «брата» от «сестры», а вводим в семью «соседа» или «соседку», в свою очередь, оторванных от их родной семьи. Это беззаконие: незаметно для себя, но крайне заметно для аудитории мы нарушаем законы логики и тем чрезвычайно затрудняем восприятие слушателей.
Уроки Волконского в этом смысле были уроками логики.
Влюбленный в красоту русской речи, он сравнивал согласные с набережной, гласные — с рекой. В гласных таилось, по его мнению, все волшебство интонации. Фразу из «Онегина»: «Счастье было так возможно, так близко!» — Волконский заставлял нас произносить только одними гласными, без согласных, ставя перед нами задачу передать тоску Татьяны через (а е)… (ы о)… (а)… (ооо)… (а)… (и о)! Волконский хотел, чтоб мы, соскучившись без согласных, затем вполне оценили радость свидания с ними.
Рвение Волконского, к нашему стыду, пропадало зря, может быть, оттого, что сам он был такой колючий и такой неумелый в обращении со своими учениками. Мы отпадали от уроков сценической речи один за другим, не понимая, что занятия эти избавляют нас от дилетантизма — бедствия актеров именно драматического театра. (Дилетантизм в опере и балете очевиднее и потому быстрей наказуем.)
Наступил день, когда, кроме меня — старосты группы, на занятия Волконского не пришел никто.
Тогда произошел между нами такой диалог:
— Мадемуазель Бирман! Что же это? Мы с вами тет‑а‑тет?
Я. Сергей Михайлович, надеюсь, придет еще кто-нибудь.
Волконский. Надеетесь или же у вас есть основания быть в этом уверенной?
Я. Я думаю…
Волконский (не дает мне закончить фразу). Вы «надеетесь», вы «думаете»? Очень хорошо. А я? Что мне прикажете делать?
Я. Подождем.
Волконский. Приказываете ждать? Слушаю‑с. Подождем.
Ждем. Минуты идут, но… никого из учеников!
Мне стало трудно дышать. Раздражение Волконского росло. Несколько газетных «носовых платков» было уже использовано Сергеем Михайловичем (стояла мокрая осень). Наконец я не выдержала, и, когда он еще раз грозно, но с дрожью в голосе обратился ко мне со своим «мадемуазель Бирман!», со мной случился «припадок», какой бывает у молодых и совершенно не нервных людей: меня сотрясали не то рыдания, не то смех.
Волконский прислушался: «Вы плачете или смеетесь? Я вас спрашиваю, вы смеетесь или плачете?»
Больше я не могла: каюсь, поступила, как гоголевская Агафья Тихоновна; правда, я не сказала: «Пошли вон, дураки», а только выбежала из комнаты.
Уроки Волконского на этом и закончились. Должна признаться, я без насмешки вспоминаю его заботу о ясности смысла, о «семьях» слов, о гласных, о согласных, о красоте и логической стройности речи, о том, что нельзя допускать излишеств в ударениях, что должны ударные слова чередоваться со «стеклянными» — прозрачными, что после ударного слова должна быть пауза, соответствующая силе ударения, и в этой паузе, как после удара большого колокола, какое-то время слышится отзвук его. Уроки Волконского — это уроки логики речи.
Речью и голосом занимался с нами и Станиславский. Конечно, совершенно иначе, чем Волконский, и совершенно с другими целями. Удивительный человек! Он учил не только потому, что так много, всеобъемлюще много знал об искусстве, но и потому, что много, очень много предчувствовал и очень многое хотел еще постичь сам в профессии актера.
Вся жизнь Станиславского была всегда сопряжена с экспериментом, с поисками нового. Он шел дальше, дальше и вперед. Идти ему было не так-то легко. И не потому, что он не умел входить в будущее, а потому, что многие вокруг него боялись непривычного.
Надо добавить то, что иногда термины «системы» Станиславского вызывали к себе недоверие (он не умел давать им красивые названия) или даже насмешки, шутки.
Так, например, его уроки по сценической речи назывались «кваканьем». Этот термин не дошел ни до одной печатной статьи Станиславского и остался только в памяти моих сверстников. Так привычно мы тогда обращались друг к другу: «Ты когда квакаешь?» И незамедля получали ответ, как если бы говорили о какой-то врачебной процедуре: «Я в половине восьмого». «Квакали», как только Константин Сергеевич бывал свободен.
В чем же оно заключалось, это самое «кваканье»?
В том, что мы сами себе задавали вопросы и сами же себе отвечали. Станиславский заставлял нас задавать вопросы действительно вопросительно, а в ответах выражать силу утверждения. Вопросы задавались высоким голосом, а на ответах мы басили.
Станиславский вызывал каждого из нас на эти занятия. Он хотел уничтожить «щель» (так он называл узкий диапазон голоса).
Читаю в его книге: «Моя жизнь в искусстве»: «… как мы смешны теперь своими доморощенными средствами и приемами речи с пятью-шестью нотами голосового регистра».
«Для себя самого, — пишет он тут же, но несколько выше, — я жестоко провалился в роли Сальери».
И непосредственно после этого следует: «Но я не променяю этого провала ни на какие успехи и лавры: так много важного принесла мне моя неудача».