Вспоминаю Сушкевича — бармена Стрэттона. Он был замкнут, как стальной сейф, но воображаемая близость смерти, как угаданное слово или цифра, открыла душевный его сейф, и мы — зрители — увидели, что Стрэттону свойственны человеческие качества, что он любит кого-то, что его любят в ответ.

Чудесен был В. С. Смышляев — Чарли, негритенок при баре. Изящный, подвижной, чуткий.

Хорошо играли, нет, хорошо жили в «Потопе» действующие лица спектакля.

Следующей за «Потопом» работой был спектакль, собранный из одноактных пьес и инсценированных рассказов А. П. Чехова; режиссеры В. Л. Мчеделов и В. В. Готовцев.

В предварительной работе над рассказами Чехова Сулержицкий принимал самое деятельное участие, ведь именно этими рассказами и началась работа по «системе», но вот в выпуске чеховского спектакля я не вижу Леопольда Антоновича.

Быть может, мне изменяет память.

В этот же вечер исполнялся и рассказ Глеба Успенского «Неизлечимый». В нем великолепно играли А. И. Чебан и А. Д. Попов.

Этот сборный спектакль одноактных пьес и инсценировок, думается мне, можно считать принципиальным. Творчество Чехова было так любимо МХТ. Любовь «отцов» сообщалась нам. Кроме того, нас не переставали интересовать проблемы творческого метода, вопросы теоретические и педагогические. Без испытания на практике они остались бы открытыми, а ведь ради их разрешения и возникла студия.

Лучше всего помню «Ведьму». Маленькая комнатенка, заснеженное окно, печка, одеяло из цветных лоскутков… Дьячок (Н. Ф. Колин) с косичкой, как крысиный хвост. Вижу ровный пробор на склоненной голове Фаины Шевченко. Была в ней такая живая, такая молодая красота, что жаль становилось «ведьму», привязанную к постылому. Так желалось ей счастья…

В «Лебединой песне» участвовал Леонид Миронович Леонидов. Удивительный он: то сам вознесется и вознесет всех так,  что дух захватывает, то низвергается… Как он играл Митю Карамазова на тридцатилетнем юбилее МХТ! К нему в тот вечер можно было отнести слова Белинского о Мочалове: «Как какой-нибудь чародей, он томит, мучит, восторгает, по своей воле, нашу душу — и наша душа бессильна противустать его магнетическому обаянию…» И так же, как Мочалов, Леонидов мог упасть стремглав. А то будто ему все до ужаса скучно, до тошноты опротивело. Леонидов на сцене студии был, как очень большая и вольная птица, помещенная в очень тесную клетку. В тот год Леонидов был нервно болен, хотел совсем бросить театр, но студия и зрители студии помогли Леонидову — актеру могучего и огненного темперамента — вновь поверить в себя и вернуться в широкую жизнь искусства.

Но в целом чеховский спектакль отзвука в зрительном зале не получил. Был он полезен нам, но зрителям не сказал почти ничего. Не уронил, не поднял.

И вновь прилив, подъем — «Двенадцатая ночь» Шекспира.

Ставил спектакль Б. М. Сушкевич, художник М. В. Либаков, композитор Н. Н. Рахманов.

Шефствовал над этой постановкой Станиславский. Он разно работал над пьесами, то как исследователь, то как постановщик, то как профессор. Над «Двенадцатой ночью» Станиславский работал как порт жизни и театра. В союзе с Шекспиром он зажег всех, и спектакль прозвучал славословием бытия.

Всем своим внутренним смыслом «Двенадцатая ночь» была направлена против уныния, пессимизма, упадничества. Между сценой и зрителями возникал веселый, как радуга, мост взаимопонимания, взаимодействия. Сердцем спектакля была Гиацинтова — Мария и все комики: Болеславский — сэр Тоби Бэлч, Колин — Мальволио, Смышляев — Эгчик.

«Лирики»: Сухачева — Виола, Бакланова — Оливия — тоже держались крепко.

И Шекспир был попят, оценен.

Талантливому народу близко все талантливое.

Станиславский расцветил спектакль и согрел его неиссякаемым жаром своей фантазии, и шекспировская святочная ночь зазвучала в морозных московских ночах.

А премьера «Двенадцатой ночи» состоялась 4 декабря 1917 года.

1917 год!

Историческую значимость Великой Октябрьской социалистической революции ощутили за сорок лет весь мир, все человечество, и, пожалуй, будет не только тактичней, но и интересней, если я откажусь от попыток общего определения всемирно-исторического  значения революции и попытаюсь рассказать о том, как величайшее событие отразилось в сердце и сознании отдельного конкретного человека, как повлияло оно на его общественную деятельность, на его мировоззрение.

И я позволю начать с себя, тем более, что говорить о себе в отдельности от общего просто невозможно.

Помню, как в первый день Октябрьского восстания я и моя младшая сестра стояли у ворот дома на бывшей Скобелевской площади (мы шили в доме рядом с теперешним Моссоветом).

Трудно было выдержать рыдания квартирных хозяек, испуганных выстрелами, и вот мы вышли из дому, чтобы, перейдя Скобелевскую площадь, нырнуть в дверь Первой студии (мы знали, что там собралось много студийцев и студиек). Нас тянуло в студию, но не хватало решимости под выстрелами перейти площадь. Так «половинчато» мы и стояли в буквальном смысле этого слова: одна нога здесь, в знакомой подворотне, другая, перекинутая через порог чугунной калитки, — на тротуаре тогдашней Тверской. Вот и стоим…

От здания теперешнего Моссовета приблизился к нам большой бородатый солдат с винтовкой:

— Куда же это вы собрались, барышни?

— К своим…

— Как это понимать — «к своим»?

Мы объяснили, кто мы и почему хотим попасть в студию.

Выражение лица солдата смягчилось (очень уж кротким существом была моя младшая сестра Маруся — было в ней что-то от чеховской Мисюсь):

— Ну, что же, пойдем! Провожу…

Мы перенесли через порог ворот свои оцепеневшие ноги и пошли…

Помню мостовую, черные, влажно глянцевитые кончики ее булыжников, окруженные внизу кольцом легкого снежка… Расстояние до студии было совсем незначительное, но нам оно казалось непреодолимым. Ведь выстрелы не прекращались. При каждом из них мы вздрагивали, и наши ноги прилипали к мостовой.

— Не дрожать! — раздавалась команда нашего покровителя. — Смелей! Вперед! Левой! — И он, этот новый и нежданный друг, довел нас до дверей, за которыми были наши привычные друзья. Не просто шли мы, а под марш. Шли «левой», как он приказывал, в ногу с ним — одним из первых бойцов Красной гвардии.

А у дверей студии я — каюсь, каюсь! — протянула деньги провожатому, но так возмущенно крикнул он: «На кой?» — и так отшатнулся от денег, что я поняла все безобразие своего «буржуйского», несмотря на тощий кошелек, намерения.

— Скажите спасибо, что живьем дошли, — сказал уже мягко солдат. — Ну, бывайте! Я пошел — у меня дела! — Вскинул винтовку. И двинулся туда, где ждали его дела.

Не забыть солдата с винтовкой, который без вражды, без насмешки отнесся к двум девушкам, перепуганным тем, чему сам он был так несказанно рад.

Не раз вспоминаются мне слова команды: «Не дрожать! Вперед! Левой! Левой! Левой!»

Не забыть тех дней, слишком огромны от них впечатления.

«Прильни ухом к земле», — советовали постоянно великие русские актеры.

А мы, студийцы, большей частью смотрели вверх, на Аполлона и редко прислушивались к биению сердца родной страны, не знали, мало знали нужды и мечты народа, но гнев его услышали: не услышать выстрелов семнадцатого года на улицах Москвы было невозможно. Услышали: стреляют. Кто? В кого? Доносилось: «Восстание!», «Революция!»

Мы недоумевали: почему восстание? еще одна революция? Ведь царь свергнут, так для чего же революция?! Один из нас, быть может, как-то разбирался в происходящем — Валентин Сергеевич Смышляев. В те дни он зашел на несколько минут в студию, где мы застряли в разгар вооруженного восстания. Красный бант на груди так изменил всего Смышляева. Новое, решительное звучало в нем, раньше всегда таком тихом, незаметном. Валентин Сергеевич никогда не был похож на «актера» — в те дни будто навсегда позабыл он о вымыслах сцены. Он попытался нам разъяснить свершающееся. Конечно, мы не были уж совсем глухи к жизни, но все же, несмотря на все старания Смышляева, не могли вполне осмыслить происходящее.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: