Рыженький солдатик, подстриженный костерком, гнулся, переламывался, хохотал и все хотел до конца понять: да как же он? да как же? Артура-то? как все это? Х-хаак-хах-хах!.. Дедок подхехекивал и пояснял: «Так он, Артура-то, чертенок, возьми и ткни прутиком в леток, в улей-то — вота и понеслась душа в рай, а ноги к маманьке! Х-хе!» — «Ой, не могу! Ой, уморит!»
Во время рассказа старика Катя старалась не смотреть в сторону теплой компании, отворачивалась к окну, изо всех сил удерживая смех, но под конец не выдержала и смеялась вместе со всеми. Митька давно хохотал, взбалтывая ногами и запрокидывая голову. «Ну вот, и молодайку распотешили, — уже тихо и грустно сказал старик. — А то сидит, бедная, цельный день как убитая…» Обращаясь к Кате, громко, приветливо позвал их с Митькой в закуток. Чего одним-то там сидеть? Все вместе веселей! Но Катя покраснела и поспешно поблагодарила его. Отвернулась к окну.
За окном пролетел плоский полустанок, телеграфные столбы вытягивали, то подымая, то опуская, бесконечную золотистую пряжу.
А старик все смотрел на Катю с печалью. Будто и не рассказывал только что веселое. Вытирали слезы, крутили головами срлдаты. Один из них, вспомнив, выдернул из-под полки темную бутылку. Забулькало в стакан, по кружкам…
— Ну, отец, за победу! — Кружки и стакан сдвинулись.
Старуха нахмурилась, подтолкнула старика:
— Может, хватит тебе, а? Завтра-то чего с тобой, будет?
— Ничего, ничего, мать! — Глаза старика бегали по столику, выцеливая чем бы закусить. — За победу — грех не выпить!
— Да сколь пить-то? Третий месяц пошел как победа — и все пьете!
Солдаты и старик только посмеивались, закусывали. Но постепенно искрометный, все время взрывавшийся смехом разговор начал вяло раскачиваться, заплетаться, потом смялся совсем, и, как спасенье, как внезапный выход, все вдруг заорали песню, выкатывая глаза друг на друга и зло дирижируя огурцами:
— Отец, отец! Окстись! Отец! — стеснительно покашиваясь на Катю, толкала старика локтем старуха. Но тот, как говорится, уже выпал, и его было не достать. Зажмуриваясь, стукая кулаком по колену, делая рот наискось, старик зло орал со всеми:
Он залетел уже к солдатам, плакал, обнихмал их, и старуха осталась напротив одна, с болью, неудобством, беспомощностью трезвого человека только взглядывала на него, не знала, что делать. Напряженно застыл, опустив голову, Митька. Невидяще смотрела в окно Катя.
Потом уже рыжий солдатик долго, молчком мотался перед Катей. Как-то уж больно злопамятно погрозил ей прокуренным пальцем и полез на верхнюю полку, вспрыгивая на нее, взбалтывая сапогом перед Митькой. Митька выскочил из-под полки. Кое-как утолкнулся солдатик и сразу захрапел.
Солнце давно село, за окном по перелескам и лугам, расстилая туманы, бежала ночь. Прошла проводница, вернулась, полезла зажигать свечку нал дверью в фонаре. Заодно, потянувшись через солдатика, захлопнула верхнее окошко, и холод ночи разом отрубился и глухо застучал за стеклом.
Среди ночи Катя проснулась. В вагоне — как в душном, скрипучем сапоге. Покачиваясь в проходе вагона, пошла в другой его конец попить. Вода болталась в кружке теплая, безвкусная. Катя выплеснула остатки в ведро под бачком.
Вернувшись, повернула вялого спящего Митьку к стенке, легла с краю, и сразу все тяжелые, нерадостные думы последнего времени, словно из-под вагона, настойчиво застучали в голову.
2
В памятное то возвращение Дмитрия Егоровича из командировки Митька с радостным криком влетел в комнату:
— Мама! Дедушка приехал!
Катя побросала шитье, сорвалась за Митькой, во двор, к воротам. Дмитрий Егорович стоял возле полуторки, держась за раскрытую дверцу, что-то говорил Ивану Зиновиевичу, который устало привалился к баранке и будто дремал.
И выгоревшая, приплюснутая фуражка Дмитрия Егоровича, и кургузый пиджачок, и брезентовые сапоги — все словно опадало, оседало вместе с пылью, поднятой полуторкой, делало Дмитрия Егоровича меньше, незаметней в белесом полуденном зное. «Господи, с каждой поездкой все худее и худее становится!» — резануло Катю.
Хлопнула дверца, машина рванулась с места, обдав Дмитрия Егоровича пылью, и в эту пыль с разбега сиганул Митька обняв дедушку и руками и ногами. Дедушка пах табаком, бензином, пылью и солнцем.
Уже на ходу Дмитрий Егорович коснулся обветренными губами виска снохи… «Ты чего это, Катя?.. Ну-у, опять глаза на мокром месте!»
Пока он плескался, фыркал под умывальником во дворе, а Митька стоял рядом с перекинутым через плечо чистым полотенцем, Катя быстро собрала на стол.
— От Ивана было чего? — Дмитрий Егорович застегивал обшлага рубашки, садился за стол. И хотя он, приезжая из командировок, всякий раз задавал этот вопрос первым, Катю тогда впервые холодно опахнуло: писем больше не будет… Она в ужасе отшатнулась от мысли этой, как от края, от обрыва, рукой закрылась, отвернулась.
— Ну, ну, не плачь… Подумаешь, две недели… — робко сказал Дмитрий Егорович. Словно забыл, когда пришло последнее письмо.
Однако выходит, писем нет уже семь недель… И сжало грудь старику. Но прочь гоня худую мысль, он торопливо начал уверять и Катю, и себя, что не до писем Ивану было. Вон чего под Курском-то творилось. Зато теперь, когда погнали наши немца, написал Иван письмо. Наверняка написал. В дороге оно. Идет. Точно. Со дня на день и ждать надо.
Хорошо верится в то, во что хочется верить, и воспаленный Катин взгляд уже блуждал озабоченно по столу, она пододвигала свекру хлеб на тарелке, солонку, перец.
— Сводки-то слушаете?
— Каждый день. Митька потом весь вечер пристаёт: где тот город или село, что наши взяли. И сразу: а папа там? папа там? — улыбнулась Катя.
Дмитрий Егорович с облегчением рассмеялся, потрепал Митьку по голове, заверил, что там его папка, там!
— Дедушка, правда, правда? — завыстреливал словами Митька. Деревянную большую ложку держал он в кулаке как черпак.
— Правда, сынок, — уже с грустью ответил дедушка. — Все они там… — и задумался.
Катя напомнила про щи, что остынут. Дмитрий Егорович встрепенулся, Митьке подмигнул:
— Ох и щи-и! Ох нава-аристы! С топором! — И оба они, как по команде, заработали ложками.
Подпершись рукой, смотрела Катя на свекра, на худую, словно от жажды, потрескавшуюся шею его, склоненную голову в пепельных волосках… щеки впалые, в глубоких продольных складках… «Господи, и Ваня будет когда-нибудь таким же… стареньким…»
Дмитрий Егорович поднял на нее усталые глаза, предупреждающе покачал головой: не надо, Катюша… И болью остановилось в глазах его понимание всей Катиной тоски и тревоги за Ивана, понимание всей их прежней молодой и счастливой жизни, и еще что-то — пронзительно роднящее Дмитрия Егоровича с сыном, но уже стариковское, одинокое, безнадежное, отчего Катины слезы сами собой побежали по щекам. И бегут, и бегут, хоть что ты с ними делай!
Стало заедать в тарелке Митькину ложку, и она остановилась совсем.
А Катя, чтобы как-то прикрыть наконец слабость свою, внезапную свою обнаженность, спустила вдруг всех, что называется, собак на начальство Дмитрия Егоровича: до каких пор те будут гонять старого человека по командировкам?! Совесть есть у них, или нет?! Сидят, животы ростят, а старик…
Остро видел сейчас Дмитрий Егорович, как стала сноха ранима, как извелась вся за последнее время. И ведь не слезливой какой-нибудь дамочкой была… А вот теперь…