Седенькая старушка-учительница, раскрасневшаяся и гордая от порученной ей миссии, оторвалась от подсчетов, воскликнула:
— По полтора килограмма выходит на человека, Дмитрий Егорович! — и добавила с отчаянной хитрецой — Если не считать сельсовета…
— Ну вот и отлично! А сельсовет считать не будем. Чего его считать, если он — дарит? Иван Зино-виеч, открывай борт, весы подавай. Подходите, товарищи! Да хорошенько помните своего дорогого председателя, Федора Лукича! А ты, Федор Лукич, всегда поручай мне такое приятное дело. Вон на посевную скоро приеду — готовь еще мешка три! Все раздам!
Народ хохотал. На крыльце сельсовета трещал, перилы выворачивал красный, как рак, Калмогоров.
Через неделю Калмогоров приехал в город, пришел куда следует и сам решительно «арестовался».
Липовый сельсовет был разогнан. Колхозники выбрали новый. Правильный, свой. Дмитрия Егоровича «за геройство» шарахнули строгачем, но на работе, подумав, оставили.
Бывали в районе и другие случаи…
Еще раньше, месяца за полтора до посевной, в конце марта, проверял Дмитрий Егорович в одном колхозе с местной агрономшей семенную пшеницу. И что-то в поведении этой агрономши и другой женщины — кладовщицы, крутящейся тут же, показалось подозрительным ему. Суетятся обе, из рук все роняют, кладовщица красная, агрономша наоборот — белая. Что за черт! Между делом послал за председателем — прибежал раздетым, без шапки, Никонов, такой же старик, как и Дмитрий Егорович. Перевешали зерно — нехватка ста с лишним килограмм. Агрономша в слезы, кладовщица за ней.
— Поделили, мерзавки?! — подступился к ним Дмитрий Егорович.
Никонов вдруг взмолился.
— Егорыч! Не виноватые оне. Я взял.
— Ты-ы?!
— Я, — опустил седую голову Никонов.
— Да ты… ты… мать-перемать! Где зерно?!
— Смолол… Зимой еще… И продал.
Дмитрий Егорович задохнулся на миг, покрутил головой, приходя в себя.
— Петя, не шути… мы ведь с тобой вместе…
— Правда, — тихо, но твердо сказал Никонов.
У Дмитрия Егоровича сузились глаза.
— Та-ак… Значит, ты, гад, подумал, мол, воевали, вместе под смертью ходили — он меня выручит, покроет в случае чего… Так?.. Отвечай!
Никонов молчал.
— А ну собирайся иди, сволочь! — И Дмитрий Егорович, как заразу какую, обошел Никонова, выскочил из склада в пасмурную улочку деревеньки и заметался возле полуторки.
От раскапоченного мотора поднял голову Иван Зиновиевич, с удивлением, растерянно смотрел, как Никонов мучительно пронес мимо красные, полные слез, моргающие глаза — точно не хотел, не мог пролить их при нем — и дальше сгорбился и шел, сдер-гивая слезы, сморкаясь. Мокрая жирная улочка по-степенно задиралась боком, но Никонов не замечал этого, не осторожнил шаг — шел, как во сне, как-то раздумчиво и обреченно елозил, откидывал назад сапогами, точно медлил до поры, не выбирался на обочину к своей избенке, где на завалинку — теперешней участью его — уже опадала старуха-жена, с будто проткнутым — немым, без воздуха — криком… Иван Зиновиевич поспешно спросил, что случилось…
— Заводи машину! Вот чего случилось! — заорал на него Дмитрий Егорович.
Внимательно, долгим взглядом посмотрел на бегающего начальника шофер. Но промолчал. Опустил капот, пошел за рукояткой, крутанул ею в передке полуторки. Мотор тряхнулся, равномерно задрожал.
Тут подходит к Дмитрию Егоровичу какая-то сгорбленная старушонка, кланяется в пояс и протягивает небольшой мешочек. Что еще такое! Дмитрий Егорович взял. Зерно. Пшеница. А старуха уже костыляет от него. Баба какая-то, тоже с мешочком. Старик. Еще баба. И все суют ему мешочки, наволочки с зерном, в руки или на землю прямо кладут, к сапогам. Молодуха. Лицо одутлое, землистое. Положила мешочек, «извиняйте» сказала, повела в сторону тоскливые глаза, и сама за ними повелась… Медленно протаскивались эти люди, впечатываясь в память и в то же время смазанно и быстро, и ошарашенный Дмитрий Егорович только рот раскрывал, не успевая ничего спросить, выяснить. А люди клали и клали мешочки… Как жизни свои складывали к его испуганным, пятящимся ногам…
И стыд, и внезапный, неосознанный еще и оттого непереносимый вдвойне, задохнулся, заворочался вместе с сердцем, булыжником затолкался в груди. Господи, да что же это!.. Лет семи парнишка протягивает мешочек — из завернутого рукава взрослой телогрейки ручонка как сизая дряблая ветка… Лицо Дмитрия Егоровича перекосило, правый глаз, вытаращился, стал вспыхивать стекленеющей жутью, болью…
— Стой! — Дмитрий Егорович схватил парнишку за плечи. Задыхаясь, отворачивая в сторону страшное свое лицо, быстро, лихорадочно спрашивал: — Кто… кто-кто-кто-тебя-послал? Сынок? Кто?
— Мамка.
— А где? откуда зерно?.. Говори, не бойся. Ну! — легонько встряхнул — голова парнишки в кепке как скуластый подсолнух мотнулась.
— Дали… в правлении…
— Когда?!
— Вчерась, — прошептал парнишка.
Стеснилось снова в груди, задавило. «Да ведь голод в деревне. Повальный голод! Как же теперь…»
Поникше, виновато стоял парнишка, не решаясь уйти.
Вдруг Дмитрий Егорович стал совать ему мешочек. Обратно.
— На, на! Не бойся, сынок, бери! Домой скорей. И смолоть, смолоть! Сегодня же! Слышишь? И всем скажи!.. Давай, дуй!
Парнишка вяло побежал, как подбитая птица замахивая рукавом и полой телогрейки. И Дмитрий Егорович, не в силах оторвать от него глаза, давясь слезами, странно как-то — неуверенно и отрывисто — подергивал, помахивал ему рукой. Как крестил его, крестил: сынок… я… я… я все для тебя… я… сынок!..
Медленно, словно только б не стоять на месте, полуторка отъезжала от деревни. Отработав так в неуверенности километра два, остановилась совсем.
Перед мертвым полем в серых снеговых проплешинах, как посланцы голода с пустыми корзинами, сбились в кучу, растерялись тополя. Позади, взятая на небо, отрешенно, тихо бредила деревня…
В голове красно кололо, вспыхивало. Знобясь, Дмитрий Егорович придавленно сидел перед мотающимся «дворником», и работающий вхолостую мотор вытряхивал в истерзанное сознание ждущие чего-то, раскидистые, ни за что не зацепливые мысли…
— Егорыч, может в Киселево? — осторожно подсказал Иван Зиновиевич.
Дмитрий Егорович поднял голову, перевел дух.
— Да, да, Зиновиеч, давай в Киселево. Там поймут. Иванов — человек. Давай, родной, побыстрей, давай…
Иван Зиновиевич с места рванул машину.
Часа через два примчали мешок пшеницы, сбросили его на крыльцо склада, развернулись и уехали.
7
Даже снаружи этот вокзал не казался таким огромным, каким был внутри. Словно осадив для разбега глубоко назад, он стремительно взбегал по широкой каменной лестнице на второй, открытый этаж и тянулся к высоченным окнам, к свету. Внизу же, придавленным и остановленным, наконец, табором — люди. Но табору без движения, без дороги — не жизнь, и вот стоит, топчется на месте, сидит, лежит на длинных деревянных диванах — осоловевший, измученный. Гул голосов серый, разреженный, как пар.
— Митя, не отставай! Держись за меня! — понукала разинувшего рот Митьку Катя. Людской поток, вынесший их из подземного туннеля, растекался по всему вокзалу. Люди облегченно скидывали с плеч, ставили на пол вещи, но сразу как-то растерянно застывали. Точно на обширное, незнакомое болото вышли — и завязли: куда дальше? куда?..
— Митя, держись, я тебе сказала! — Катя с вещами упорно проталкивалась к кассам, которые сразу заприметила, как только вышли из туннеля. «Сперва — билеты, а уж потом — разглядывать все», — рассудительно думала она.
Растянутая вдоль касс толпа не билась, не сражалась, как в Рубцовке, но как-то вежливо и долговременно давилась. Касс много. А в какую? Да и где тут крайнего-то искать?..
— Катя, Катя, сюды! — возле одной из касс подпрыгивала рука и голова Панкрата Никитича. — Сюды, Катя!
Катя помахала в ответ. Нашли Меланью Федо-сеевну, и та встретила их удовлетворенными словами: