— Это очень вредно для здоровья! — не унимался шутник. — Довольно орать! — сказал парень из Семюра. — Отодвиньте эту проклятую парашу, чтобы мы могли положить старика.

— Не станем мы двигать парашу, — заявил тот тип, что артачился с первой минуты.

— Еще как подвинем! — крикнул другой, тот, что говорил, будто всю дорогу простоял рядом с парашей.

Параша загромыхала по деревянному полу. Мы услышали ругань, пререкания, крики. Затем грохот железа, ударившегося об пол, — видно, слетела крышка параши.

— Сволочи! — крикнул голос.

— Что случилось?

— Да опрокинули парашу! Начали валять дурака — вот и доигрались, — объяснил кто-то.

— Неправда, — сказал тот, что прежде стоял рядом с парашей, — так, только разбрызгали немножко.

— И вылили все эти брызги мне на ноги! — пробурчал первый. — Что ж, вымоешь ноги, когда приедем, — вмешался шутник. — Думаешь, это остроумно? — сказал тот, кому облили ноги. — Конечно. Я остряк известный, — невозмутимо отвечал шутник.

Послышались смешки, грубоватые шутки заглушили крики негодования. Но параша — то ли перевернутая, то ли нет, кто знает, — теперь стоит в стороне, и мы можем опустить на пол труп старика.

— На спину нельзя класть, — говорит парень из Семюра, — он займет слишком много места.

Мы прислоняем труп к стенке вагона, бережно уложив его на бок. Покойник к тому же совсем худ, он не займет много места. Мы распрямляемся, парень из Семюра и я, и снова нас обступает тишина.

Он спросил: «Понятно?» — и тут же умер. Что он хотел этим сказать? Вряд ли он смог бы объяснить. Он хотел сказать: «Понятно вам, какова эта жизнь? Понятно вам, каков этот мир?» Ну конечно понятно. Я только и делаю, что вникаю в происходящее и стараюсь, чтобы вникли другие. Только это мне и надо. За последние годы я столько раз ловил на лицах людей вот этот самый взгляд, взгляд безграничного удивления, который был у того старика перед смертью, в его последний, предсмертный миг. Сказать по правде, я совсем не понимал, чему все они так сильно удивлялись. Может, это оттого, что я раньше других видел, как умирают на дорогах люди, как бегут по дорогам толпы беженцев, а за ними по пятам гонится смерть. Может быть, оттого я ничему не удивляюсь, что начиная с июля 1936 года[13] я почти только это одно и видел. Подчас они даже раздражают меня, все эти чудаки, которые без конца всему удивляются. Бывает, возвращаются с допроса, потрясенные: «Верите ли, они меня избили!» — «А вы чего ждали от них, черт побери? Не знаете нацистов, что ли?» В ответ они только качают головой, они никак не могут понять, что происходит на свете. «Черт побери, вы разве не знали, с кем мы имеем дело?» Все эти чудаки, которые без конца всему удивляются, подчас раздражают меня. Может, это оттого, что я видел, как итальянские и немецкие истребители пролетали над дорогами моей родины на бреющем полете и преспокойно расстреливали из пулеметов толпу… Значит, так: сейчас возьмем на мушку вон ту повозку, где женщина в черном, с плачущим ребенком. Так. А потом уложим ослика и старуху, сидящую верхом на ослике. Так. А теперь вон ту белокожую красавицу с горящими глазами, ту, что словно королева шагает по пылающей дороге… Может, все эти чудаки подчас раздражают меня оттого, что я видел, как по дорогам моей страны брели толпы крестьян, спасаясь от тех же нацистов или, может, от таких же, как они, их братьев или приспешников. Оттого-то на тот самый вопрос: «Понятно?» — у меня давно припасен, как сказал бы парень из Семюра, готовый ответ. Ну конечно же, понятно. Я только и делаю, что вникаю в происходящее. Вникаю и хочу, чтобы вникли другие. В этом и состоит моя цель.

Мы вышли из огромного зала, где нам приказали раздеться. Стояла страшная жара, горло у нас совсем пересохло, мы шатались от усталости. Нас погнали бегом по длинному коридору, и наши голые пятки зашлепали вразброд по цементному полу. В конце коридора был другой зал, куда нас вталкивали одного за другим, по мере того как мы прибывали. У противоположной стены сидели десять — двенадцать молодчиков в белых халатах. В руках у них были электрические машинки для стрижки, длинные провода которых свисали с потолка. Молодчики восседали на высоких табуретках, и было видно, что им отчаянно все это надоело. Они наскоро обривали нас всюду, где только на теле бывают волосы. Мы дожидались своей очереди, притиснутые друг к другу, не зная, куда девать наши голые руки, голые тела. Молодчики работали быстро, было видно, что им не впервой. Они обривали человека в два счета — пожалуйте, следующий! Подталкиваемый, швыряемый толпой то в одну сторону, то в другую, я в конце концов очутился в первом ряду, перед самым носом у молодчиков в белых халатах. Левое плечо и бок все еще ныли от ударов, которыми наградил меня конвоир. Рядом со мной стояли два старичка, довольно-таки непривлекательного вида. В их глазах я уловил тот самый, знакомый мне удивленный взгляд. Они смотрели на весь этот балаган расширенными от изумления глазами. Когда настала их очередь и электрическая бритва коснулась самых чувствительных частей их тела, оба вскрикнули. Они переглянулись, и теперь во взгляде их уже было не только изумление, но и священное негодование. «Вы понимаете, господин министр, нет, вы понимаете, что здесь происходит?» — воскликнул один из них. «Это непостижимо, совершенно непостижимо, господин сенатор», — отозвался другой. Он так и сказал: не-по-сти-жи-мо, отчеканивая каждый слог. Оба говорили с бельгийским акцентом, вид у них был смешной и жалкий. Хотел бы я послушать, что сказал бы о них парень из Семюра. Но парень из Семюра мертв, он остался в вагоне. Я больше никогда не услышу, что скажет парень из Семюра.

— Нет конца этой ночи, — говорит парень из Семюра.

Это четвертая ночь, не забудьте, четвертая ночь нашего пути. И снова нам кажется, будто мы стоим на месте. И только ночь копошится вокруг и мир проплывает мимо — мимо сгрудившейся, неподвижной, задыхающейся массы людей. Ощущение нереальности растет, оно, как гангрена, пожирает мое тело, сломленное усталостью. В прежние времена я легко вызывал у себя это ощущение — голод и холод служили мне в том подмогой. Я спускался к бульвару Сен-Мишель и заходил в булочную рядом с Медицинской школой, где продавали лепешки из гречневой муки. Я покупал себе на обед четыре лепешки. В ту пору мне ровно ничего не стоило довести мой воспаленный мозг до состояния, близкого к галлюцинированию, — помогали голод и холод. Только все это были детские игры, и ни к чему они не вели. Теперь — другое дело. Теперь уже не я вызываю у себя ощущение нереальности — оно само возникает из внешних событий. Из дней и ночей этого пути. Как хорошо, что в эту ночь ворвалась долина Мозеля — нежная, влекущая и тенистая, заснеженная и жгучая реальность долины Мозеля! Глядя на нее, я вновь обрел себя, снова стал самим собой, стал человеком, то есть живым существом — продуктом долгой и вполне реальной истории человеческой дружбы и насилия, поражений и побед. Поскольку особые обстоятельства той ночи больше не повторялись, я больше никогда не переживал того потрясения, той простой и острой радости, той гордости за человека, которая охватила меня в долине Мозеля при виде картины, созданной его трудом. Лишь строгая вязь городского пейзажа, вид серого неба над серой равниной подчас пробуждают во мне воспоминание о той минуте… И все же ощущение нереальности, захлестнувшее меня в четвертую ночь пути, по силе никак не может сравниться с тем, что я испытал, когда возвращался домой. Дни, проведенные в лагере, приучили меня ко многому. Нереальность, абсурд стали чем-то привычным. Чтобы жить, человек должен приспособиться к действительности, нашей же действительностью был совершенно противоестественный мир заточения и смерти. И потому самое большое потрясение я испытал, когда возвращался домой.

Обе машины остановились рядом с нами, и из них выскочили те сказочные девицы. Было это тринадцатого апреля, на третий день после того, как мы вышли на волю. Буковый лес шелестел на весеннем ветру. Американцы отобрали у нас оружие, это было первое, что они сделали. Похоже, они чертовски струсили при виде сотен ходячих скелетов — русских и немцев, испанцев и французов, поляков и чехов, с оружием в руках стороживших подступы к Веймару. Все же мы по-прежнему контролировали эсэсовские казармы и склады дивизии «Мертвая голова», где собирались провести инвентаризацию. У каждого из этих зданий мы поставили часовых, хоть и безоружных. Я стоял перед домом, где жили эсэсовские офицеры, тут же были мои ребята, они курили и пели. Оружие у нас отобрали, но мы еще не остыли от того радостного возбуждения, которое охватило нас позавчера, когда, преследуя эсэсовцев, прячущихся в перелесках, мы вышли с оружием в руках на Веймарское шоссе. Я, значит, стоял на часах перед домом, где жили эсэсовские офицеры, когда вдруг к нам подкатили два автомобиля и из них выскочили те сказочные девицы. На них были изящные костюмы с нашивками «Французской миссии». Женщины. Женщины с волосами, с ярко накрашенными губами, в шелковых чулках. Шелковые чулки обтягивали стройные ноги, на свежих губах была губная помада, и лица у них тоже были свежие, а волосы — всамделишные, настоящие волосы. Они смеялись, болтали, как на пикнике. Мои ребята вдруг вспомнили, что они мужчины, и принялись увиваться вокруг девиц. А те кокетничали и болтали с ними, так и подмывало влепить им по здоровой затрещине. Но вдруг девчонки заявили, что хотят осмотреть лагерь: им рассказывали, что там было ужасно, ну просто совершенно ужасно. Им не терпелось взглянуть на весь этот ужас. Воспользовавшись моей властью старшего, я оставил ребят сторожить дом, где жили эсэсовские офицеры, а сам повел красоток к воротам лагеря.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: