Широкий плац, весь залитый весенним солнцем, был совсем пуст, и я остановился на полпути — так сильно забилось сердце. Никогда прежде я не видел этот плац пустым, по правде сказать, я прежде вообще его не видел. По-настоящему ни разу не видел. Из дальнего барака плыла тихая, протяжная песнь баяна. Была эта песня, тихая и нежная, были высокие деревья за оградой из колючей проволоки, был ветер, трепавший буковые деревья, и поверх деревьев, поверх налетавшего порывами ветра было солнце. Я глядел на пейзаж, среди которого два года текла моя жизнь, и впервые увидел его. Я увидел его со стороны: казалось, пейзаж, который еще третьего дня был моей жизнью, теперь вдруг очутился по другую сторону зеркала. И только песня баяна как-то связывала мою прежнюю жизнь, ту, что я вел два года подряд вплоть до позавчерашнего дня, с сегодняшним днем. Эта песня баяна, которую наигрывал в дальнем бараке русский, потому что только русский способен извлечь из баяна эти нежные и вместе с тем могучие звуки, где и дрожанье берез на ветру, и шелест хлебов в бескрайней степи, эта песнь баяна — единственное, что осталось от двух последних лет. Она звучит как прощанье с той жизнью, как прощальный привет всем друзьям, что умерли за два года той жизни. Я стою на пустом широком плацу, где нас выстраивали на поверку, ветер качает деревья, а поверх деревьев, поверх ветра сияет солнце. Справа — массивное здание крематория. Слева — манеж, где расстреливали офицеров, коммунистов и комиссаров Красной Армии. Вчера, двенадцатого апреля, я зашел в этот манеж. Это был самый обыкновенный манеж, эсэсовские офицеры ходили сюда упражняться в верховой езде. И дамы эсэсовских офицеров тоже приходили сюда упражняться в верховой езде. Но в пристройке, отведенной под гардероб, была оборудована специальная душевая комната. Сюда приводили советского офицера, вручали ему кусок мыла и мохнатое полотенце, и советский офицер ждал, когда же из душа брызнет вода. Но вода не шла. Сквозь отверстие, скрытое в одном из углов душевой, в советского офицера стрелял эсэсовец. Эсэсовец скрывался в соседней комнате, он не спеша целился советскому офицеру в голову и стрелял. Труп тут же уносили, поднимали с земли мыло и полотенце и пускали из душа воду, чтобы смыть кровь. Поняв этот фарс с душем и куском мыла, вы поймете психологию эсэсовцев.

Впрочем, совершенно незачем понимать эсэсовцев — эсэсовцев надо просто уничтожать.

Я стоял на широком пустом плацу, на дворе был апрель, и мне уже больше не хотелось, чтобы те девицы в аккуратно натянутых шелковых чулках, в синих юбках, изящно облегавших роскошные бедра, осматривали мой лагерь. Мне решительно этого не хотелось. Не для них поет баян в этот теплый апрельский день. Лучше бы они убрались отсюда куда подальше.

— Смотрите, на первый взгляд здесь не так уж плохо, — сказала одна из девиц.

Сигарета, которую я курил, вдруг потеряла всякий вкус. Я решил, что все же кое-что им покажу.

— Идите за мной, — сказал я им.

И двинулся к крематорию.

— Это что, кухня? — спросила другая девица.

— Сейчас увидите, — ответил я.

Мы пересекли широкий плац, где производилась поверка, песня баяна замерла где-то вдали.

— Нет конца этой ночи, — говорит парень из Семюра.

Мы стоим чуть живые, во мраке этой ночи, которой все нет конца. Теперь нам и вовсе нельзя пошевельнуться из-за того старика, что перед смертью спросил: «Понятно?» — каждый из нас боится задеть его ногой. Я не стану уверять парня из Семюра, что все ночи рано или поздно кончаются: он может разозлиться и дать мне в зубы. К тому же это была бы ложь. Мы знаем, что эта ночь никогда не кончится. Сейчас мы убеждены, что эта четвертая ночь нашего пути никогда не кончится.

Всю первую ночь пути я старался восстановить в своей памяти сторону Свана[14], это был лучший способ отвлечься. Надо сказать, что и я, подобно Марселю[15], в детстве очень рано ложился спать. Я старался представить себе дребезжащий звук звонка у садовой калитки, который всякий раз раздавался по вечерам, когда Сван приходил к ужину. Я вспомнил, какого цвета были витражи в деревенской церкви. А боярышник! Господи, в моем детстве тоже была точно такая же живая изгородь из ветвей боярышника! Всю первую ночь этого пути я старался оживить в своей памяти сторону Свана и попутно вспоминал собственное детство. Я думал, не было ли у меня в детстве какой-нибудь любимой музыкальной фразы вроде той фразы из сонаты Вентейля[16]. Я был в отчаянии, что мне не удалось обнаружить ничего схожего. Сегодня, я полагаю, у меня найдется нечто схожее с той музыкальной фразой из сонаты Вентейля или мелодией Some of these days, столь глубоко волновавшей Антуана Рокантена[17]. Сейчас я мог бы указать, например, на первые такты «Летней поры» Сиднея Беше[18]. Или на то потрясающее место в одной из старинных песен моей страны. Если перевести слова этой песни, то звучат они примерно так:

Ты стоишь белье полощешь —

белоснежное белье,

а в речной воде струится

отражение твое.

После этих слов и начинается музыкальная фраза, о которой я говорю, такая чистая, такая волнующе-нежная. Но в ту первую ночь нашего пути я не смог отыскать в своей памяти ничего схожего с сонатой Вентейля. Позднее, много лет спустя, Хуан привез мне из Парижа три томика Пруста в светло-коричневом кожаном переплете издания «Плеяды». Наверно, я рассказывал ему про эту книгу. «Зачем ты потратил столько денег?» — сказал я ему. «Это пустяки, — ответил он, — но у тебя декадентские вкусы». Мы рассмеялись, и я стал подтрунивать над его прямолинейностью математика. Мы смеялись, но он стоял на своем: «Согласись, что это декадентская книга». — «А „Сарторис“? — спросил я, зная, что он очень любит Фолкнера. — А „Авессалом, Авессалом!“ — тоже декадентская книга?» Мы прекратили спор, решив, что он несуществен.

— Старик, — сказал парень из Семюра, — ты не спишь?

— Нет. — Знаешь, я начал сдавать, — говорит он.

Я и сам начал сдавать. Все мучительней ноет правое колено, распухает прямо на глазах. Вернее, ощупывая его, я чувствую, как оно распухает прямо на глазах.

— Ты хоть примерно представляешь, как там будет, в том лагере, куда нас везут? — спрашивает парень из Семюра. — Понятия не имею.

Мы силимся представить себе, как там будет, в лагере, куда нас везут, что ждет нас в том лагере.

Теперь я все это знаю. Я был в том лагере, я провел в нем два года, и вот теперь я снова пришел сюда с этими сказочными девицами. Потом я понял: они показались мне сказочными именно потому, что это были настоящие женщины, потому, что они были именно такими, каким полагается быть настоящим женщинам. Именно то, что это были настоящие женщины, и показалось мне сказочным. Но парень из Семюра никогда не узнает, как выглядит тот лагерь, куда нас везут и который мы силимся себе представить в эту четвертую ночь нашего пути.

Я провел девиц в крематорий через узкую дверь, ведущую прямо в подвал. Осознав вдруг, что это не кухня, они сразу притихли. Я показал им крючки, на которых подвешивали моих товарищей, — крематорий использовался заодно как камера пыток. Я показал им воловьи жилы, железные палки, которыми били людей, — все осталось на своем месте. Я объяснил, для чего служили эти орудия. Я показал им лифты, доставлявшие трупы отсюда прямо на первый этаж, к печам. Потом мы поднялись на первый этаж, и я показал им печь. Девицы совсем умолкли. Они всюду следовали за мной, и я показал им ряды электрических печей и наполовину сгоревшие трупы, оставшиеся в печах. Я почти не разговаривал с ними, только показывал: здесь то-то, там то-то; я хотел, чтобы они видели все, чтобы они попытались вообразить, как это было. Они совсем умолкли, может, они думали о том, как это было. Может, девицы из Пасси, которые служат во «Французской миссии», тоже умеют думать. Из крематория я провел их во внутренний двор, обнесенный высокой оградой. Здесь я и вовсе ничего не стал говорить — пусть смотрят сами. Посреди двора — груда трупов высотой не менее четырех метров. Груда трупов, пожелтевших, обезображенных судорогой, со страшными лицами. Баян заиграл разудалый гопак, и звуки его полетели к нам. Гопак ворвался в наш двор, заплясал на груде скелетов, которые еще не успели захоронить. Как раз сейчас роют братскую могилу, потом ее зальют негашеной известью. Отчаянно-лихие звуки гопака вьются над телами последних жертв эсэсовцев, над трупами, которые остались здесь во дворе, потому что эсэсовцы сбежали и печь крематория погасла. Я думаю о том, что в бараках Малого лагеря и сейчас еще умирают старики, евреи и инвалиды. Лагерю пришел конец, но нет конца их мукам, и смерти тоже нет конца. Глядя на исхудалые тела мертвецов с торчащими ребрами и впалой грудью, на груду трупов во дворе крематория высотой в добрых четыре метра, я думал: вот они, мои братья. И еще я думал: надо было узнать их муки, как узнали их мы, оставшиеся в живых, чтобы теперь по-братски поклониться им. Прислушиваясь к доносящемуся издалека веселому переплясу гопака, я понял, что тем девицам из Пасси здесь нечего делать. Сама моя попытка объяснить им что-то была дурацкой затеей. Может быть, когда-нибудь потом, через месяц или через пятнадцать лет, я смогу объяснить все это любому и каждому. Но тогда, стоя под апрельским солнцем среди шелестящих на ветру буковых деревьев, я думал: этим страшным мертвецам — моим братьям — не нужны объяснения. Им нужен лишь один взгляд и чистый, братский поклон. И еще им нужно, чтобы мы жили, чтобы мы жили изо всех наших сил.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: