Владимир Андреевич взял с собою двух самых близких бояр, и Василий пошел в баню не один — с Данилой и Осеем.

— Не знаю, как тебе, а мне шибко сильная парная невмоготу, я так — погреюсь только с тобою, — обронил Серпуховской.

— Я тоже не до смерти, тоже только погреюсь, — ответил Василий, жалея запечалившегося дядю своего и не желая выхваляться перед ним своим здоровьем.

Серпуховской выслушал словно бы с недоверием к словно бы что-то хотел сказать, да раздумал — так показалось Василию, когда шли они меж сугробов снега вслед за Пантелеюшкой. А тот почасту оглядывался, желая знать: поспевают ли за ним князья с боярами. На одном повороте, после которого дорожка шла широко расчищенная, вовсе приостановился, справился, не надобно ли Владимиру Андреевичу салазочек. Тот отказался.

11

Баенка была срублена из кондовых, сосновых бревен и впущена в землю более чем на половину, так что слюдяные в свинцовых рамах оконца оказались занесенными снегом, который банщик Кобелл не стал расчищать весь, но лишь вырубил лопатой ложбины в нем, чтобы свет попадал через слюду внутрь. Баня была хорошо протоплена, вымыта, а после этого еще и выстоялась достаточно долго — Василий понял это сразу же по тому сухому жару, который мягко окатил его с ног до головы, и по насыщенному смешанному аромату сгоревших березовых дров и вишенника, смолы сосновых стен, распаренных в липовых кадках веников, до звона прогретого полока из широких кипарисовых досок, истлевших на каменке смородиновых листьев.

Хотя и топилась курная баня по-черному целый день и целую ночь, копоти и сажи нигде не было, чисто и светло было даже в верхних углах, где, как известно, таятся обычно кикиморы, недотыкомки и всяческая другая нечистая сила. Липовый пол выскоблен до восковой желтизны, Василий с наслаждением прошелся по нему босыми ногами — мягкий и гладкий, без единой занозы, затем растянулся на нем в обнимку с большим скользким ушатом, наполненным холодной водой, — после того как Данила с Осеем умело пропарили его на полке: и ячное пиво, и настои разные в малых ушатцах плескали на спорник — дикий раскаленный камень, от которого с ревом долетал в ответ душистый жар, и вениками березовыми, то и дело окуная их в кадку с ледяным квасом, хлестали великого князя со всего плеча, да еще и с потягом. Василий не слез, но, можно сказать, свалился с полка — в такой истоме был. Окунул лицо в снеговую воду и лег у порога, подложив под голову два сладко пахнущих, распаренных веника — березовый да дубовый.

А на другой полок взгромоздился с помощью своих бояр Владимир Андреевич. Лежал он без движения, возвышаясь глыбой.

— Породист, князь, породист, — приговаривал Пантелеюшка, не желая, видимо, обидеть более точным словом — «брюхат». Два боярина и послушник были у Пантелеюшки на подхвате, он велел то одно подать, то другое принести, а сам трудился столь усердно, что скоро холщовая его рубаха промокла до нитки и плотно облепила его костлявую фигуру от плечей до колен.

Трудился он явно не зря. Владимир Андреевич стал подавать признаки жизни.

— Парко! — сказал не без удовольствия. Малое время спустя вовсе разговорчивым стал: — Эк, тело-то от жару как затомилось.

— От жару, от жару! — покорно соглашался Пантелеюшка, продолжая наюлачивать его чресла своими снадобьями.

Василий собирался еще раз слазить на полок, но раздумал, увидев, что дядя, своими силами лишь обходясь, спустился вниз и встал возле бочки с водой, придерживаясь для устойчивости за ее мокрый, скользкий край. Убедившись, что надежно ноги держат, улыбнулся:

— Однако словно санный воз меня по череслам переехал, перепоясан словно я тугим кушаком… Да, жене дано лоно, а мужу чересла… — Совсем разговорчивым стал Владимир Андреевич, многословно изъясняется и почти без заикания.

Пантелеюшка, ни слова не говоря и не ожидая слов благодарности, тихо выскользнул из бани, следом за ним юркнул и его послушник.

— Шубу мою кунью Пантелеюшке отдать! — велел Серпуховской своим боярам, и они тоже вышли из парной.

— Небось сейчас выйдут и объявят громкогласно: «Князь Владимир Андреевич Донской жалует…» — Василий не успел закончить свою язвительную фразу, Владимир Андреевич хрипло и натужно рассмеялся:

— Помню, помню, великий князь, обиду твою, когда был ты еще девятилетним отроком. И, смотри-ка ты, не забыл… Я же не виноват, княже… Однако повелю всем, чтобы впредь никто не смел именовать меня не принадлежащим мне званием и достоинством.

— Так, хорошо, так… — мялся Василий, ибо не это его главным-то образом заботило. Решился, спросил напрямую: — Не могу я вдомек взять, отчего ты в гнев пришел такой, что прострел тебя хватил?

— Да ведь сказал уж я тебе, что неправый гнев мой, но, однако, и вчуже обидно мне терпеть стеснение: твои бояре старейшие после смерти Дмитрия Ивановича большую волю забрали, а ты потворствуешь, укороту не даешь им.

— Чем я потворствую? — искренне не понимал Василий.

— Стеснен я в своих правах оказался, от управления Русью отринут, не у дел стал… — Серпуховской хотел казаться совершенно спокойным, но желваки на его скулах дергались помимо его воли.

— А если я тебя в поход пошлю?

— Я всегда был ревностным стражем отечества, — не совсем определенно ответил Владимир Андреевич, и Василий по-прежнему не понимал, как же умилостивить дядю, как выразить ему свое благорасположение, не уронив и своего достоинства. Решил повременить и пригласил его подняться вместе на полок.

— Дай-ка мне березовый веничек, — попросил Серпуховской и добавил с каким-то скрытым смыслом: — Да такой выбирай, где листочки на длинных ножках сидят…

Василий осмотрел висевшие на сухом жару возле входной двери дубовые и березовые веники, вытащил из кадок и распаренные.

Вспомнилось читанное у летописца Сильвестра, что славянские племена, облагая побежденных данью, включали в нее и березовые веники намовь.

— Дань хочешь с меня взять? — пошутил Василий, да прямо в кой попал. Владимир Андреевич потупился, укладываясь на шуршащих смородиновых листьях, которые густо насыпали на полок его бояре, процедил сквозь густую заросль усов и бороды:

— С в-вас в-возьмешь дань, на вас, Донских, где сядешь, там и слезешь, глади, как бы остатнего не лишиться… Были у меня раньше Галич да Дмитров, а Дмитрий Иванович, царство ему небесное, понял их на себя. А в Дмитрове-то тогда как раз родился у меня сын Ярослав.

— Помню. Как раз после рождения Ярослава было у вас с отцом размирье… На Крещение… А на Благовещение он ведь повинился перед тобой?

Серпуховской ответил уклончиво:

— Жить — грехи наживать…

— Стало быть, не простил ты его, обманно помирился?

— Что т-ты, Б-бог с тобой, Василий Дмитриевич, разве мог я быть с братом своим двоедушным?.. Нет, истинно закончили мы тогда размирье, однако… Галич-то с Дмитровом так и остались при Москве… А у меня вот-вот сын родится, Ф-федором назову, как игумена высокочтимого нашего, вот только княжить ему будет негде: отчина-то моя, как овчинка ношеная, не разделить ее больше.

Наконец-то понял Василий: недоволен Серпуховской своим жребием, рассчитывал, что после смерти Дмитрия Ивановича какие-то земли будут к его княжеству прирезаны… Ну уж нет, дядя, пусть твой Федя поколе без приданого поживет, так и Ярослав без Дмитрова обходится. Так подумал, а сказал шуткой:

— А ну как дщерь родится?

— Нет, сын, я чую, — стоял на своем Серпуховской, и Василию ясно стало окончательно, что просит дядя расширить его владения вне зависимости от того, кто родится и вообще родится ли…

— Но ведь не можешь ты не знать, что у меня из двух жеребиев отцовских лишь один остался, второй поделен между братьями. Так что мы с тобой одинаково по одной трети Москвы володеем.

— Вестимо, одиначеством мир силен… Веника вот не сломишь, а прутья, поодиночке, все переломаешь…

Не понять было, то ли соглашается, то ли возражает Владимир Андреевич, и Василий снова попытался на шутку свести разговор:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: