— Вы, вероятно, второгодник? — спросил он меня.

— Нет, — говорю, — а вы, должно быть, судите об этом по сюртуку?

— Да.

— Так он с чужого плеча. Я купил его на толкучке.

Михайлов смеется раскатисто, заразительно, Чернышевский — сдержанно, но глаза его светятся радостью.

С этого сюртука началось знакомство, которое теперь, с годами, стало тесной дружбой людей с одними мыслями, одними целями, едиными взглядами на жизнь.

— Но тебе пора в управление, — Чернышевский говорит Михайлову то «ты», то «вы».

— Как бы не так! Пока вы у меня, я для управления не существую. Скажусь больным…

— А поверят? — с опаской спрашивает Пыпин.

— Ха! Обязаны поверить представителю благородного российского дворянства, потомку князей.

Пыпин смотрит на Михайлова с недоумением.

— Да, ваш кузен, наверное, и не знает, что по линии матери я прихожусь внуком генерал-лейтенанту Уракову, «киргизскому» князю, а со стороны отца — я потомок крепостных. Вот и получается, что слову князя в соляном управлении поверить обязаны, ну, а как крепостная бестия, я могу и обмануть начальство.

Пыпин только теперь понял, почему у Михайлова такой косой разрез глаз.

Все, что он сейчас услышал, пробудило любопытство.

Между тем Чернышевский разгружал телегу от домашних припасов, которыми его заботливая мать снабдила братьев на дорогу.

За завтраком, затянувшимся далеко за полдень, Михайлов и Чернышевский настроились лирически и все больше вспоминали свои петербургские дни.

Михайлов говорил о них с грустью человека, для которого Петербург только прошлое, Чернышевский, вспоминая столицу, мысленно был уже в ней, забыв о Саратове, с которым так недавно и с таким сожалением расставался.

Михаил Илларионович с большим юмором рассказывал, как в 1846 году он отправился в Петербург, дабы поступить в университет. Гимназии ему окончить не пришлось, а посему предстояло выдержать вступительный экзамен.

Михайлов блестяще провалился, будучи плохо подготовленным то курсу казенных наук, и должен был довольствоваться местом вольнослушателя.

— Вы знаете, моя петербургская жизнь напоминает мне гору, по которой вы добирались сюда. И я катился с нее неудержимо вниз. Прибыл в столицу этаким фертом. Квартиру снял на Невском, у своего же бывшего гувернера-француза. Платье от лучшего портного. Но истратился быстро и перебрался на Гороховую, но и на этом склоне не удержался, а скатился к самому концу Вознесенского проспекта. Денег после смерти батюшки совсем не осталось. Вотчин у выслужившегося вольноотпущенного крестьянина не было, а детишки были, были и кое-какие долги. Так на Вознесенском и завершилась моя карьера студента.

Чернышевскому в этих словах слышатся горечь, сожаление об университете. А стоит ли он того? Михайлов слишком недолго пробыл в его стенах, и поэтому ему и по сей день представляется, что это храм науки. А на деле — та же казенная богадельня или скорее казарма, из которой изгнано все живое. Казарма и канцелярия — вот опора наук. И, конечно, священное писание. Оно неистребимо, им прикрывается убожество чинуш в профессорском звании, оно, как талисман, охраняет от крайностей, столь нетерпимых правительством.

— Поверите ли, ведь так же, как и в двадцатых годах, некоторые, с позволения сказать, профессора определяют гипотенузу в прямоугольном треугольнике как «символ сретения правды и мира, правосудия и любви через ходатая бога и человека, соединившего горнее с дольним, небесное с земным». Вот и выведите отсюда катеты! — под общий хохот заканчивает Чернышевский. Да, но что приобрел Михайлов, устроившись через дядюшку писцом в соляное управление? Если смотреть с точки зрения чиновничьей карьеры, то он преуспевает, как всякий добросовестный служака, которому совершенно чужды интересы порученного дела. Из писца 1-го разряда его в феврале этого 1850 года произвели в коллежские регистраторы, а в ближайшем будущем ему обещана должность столоначальника.

Но разве к этому он стремился, для этого изучил почти все европейские языки, западную литературу?

Нет, его поприще — изящная словесность, поэзия.

Чернышевский заметил, как постепенно к концу завтрака Михайлов стал задумчивее, он уже реже смеется.

— А как ваши занятия поэзией, беллетристикой? Кое-что из переводов ваших мы читали в «Литературной газете», рассказы в «Иллюстрации» и даже, как ни странно, в «Москвитянине».

Михайлов оживился. Значит, Чернышевский все время следит за его работой, его стихи, переводы из Гейне, Гёте не прошли незамеченными?

Это льстит самолюбию поэта. А он самолюбив, хотя и добр до бесконечности.

И как это Николай Гаврилович не понимает, что печататься в «Москвитянине» его заставляют свирепости цензуры. Ведь «Литературную газету» прикрыли, что же прикажете делать? А идейно он чужд всеядному «Москвитянину», который все более и более склоняется к «искусству для искусства».

Чернышевский в этом не сомневается. Он на всю жизнь останется благодарным Михайлову за тот, так сказать, первый толчок на пути к развитию, который дал ему Михаил Илларионович.

Друзья смеются, когда хозяин рассказывает, как Михайлов, значительно раньше, чем Чернышевский, освободившийся от религиозных предрассудков, яростно нападал на попов и вообще на духовенство, а потом, вспомнив, что Николай Гаврилович происходит из семьи священника, очень любит и уважает своего отца, тут же просил прощения, ходил целый день мрачный и злился на себя.

Сейчас это все в прошлом, над этим можно только посмеяться, а тогда это была трагедия начинающейся дружбы.

Михайлов стольким обязан Чернышевскому. Да, да, это не лесть и не красивые слова. Если бы не его ободряющие письма сюда, в Нижний, если бы не его энергия, которой хватало на многих, то он, наверное, бы опился, бросил к черту всякие занятия и сделался бы прозябающим тунеядцем.

Он и сейчас иногда испытывает приступы апатического отчаяния. Чем сильнее он любит свою родину, чем полнее осознает свои обязанности гражданина, тем бездоннее кажется ему та пропасть, в которую царизм влечет Россию. И он не знает, как уберечь отчизну.

Чернышевский слушает внимательно, изредка поглядывая на брата. Для Пыпина такие речи в новость, и вообще для своих лет он слишком благонамеренно настроен.

А вот Михайлов?

Тот и в университетские годы был проникнут духом просветительства и демократизма. Видимо, не перебродила в нем кровь деда. Да и дай бог, чтобы не перебродила никогда.

«Какими разными путями, — думает Николай Гаврилович, — люди приходят к сознанию необходимости борьбы?» Сам он шел через историю, через знакомство с петрашевцем Ханыковым, наконец, через те события, которые так недавно и так трагично завершили французскую революцию 1848 года.

А у Михайлова революционная идея впиталась в душу с детскими рассказами няни и тетки — бывшей крепостной, с семейным преданием о деде Михаиле Максимовиче, крепостном симбирской и оренбургской помещицы Надежды Ивановны Куроедовой. Это ее изобразил С. Аксаков в «Семейной хронике» под именем Прасковьи Ивановны Багровой.

После смерти Куроедовой Михаил Максимович должен был получить вольную.

Но он не знал, как оформляется «вольная бумага», и наследники помещика его закрепостили вновь. Михаил Максимович протестовал. Его наказали. Наследник Куроедов вообще отличался жестокостью невообразимой, и кто-то из крепостных отравил «изверга». В село была введена воинская команда. Скорый суд, и Михаил Максимович в остроге. Там его засекли насмерть.

Чернышевский не раз слышал эту жуткую историю от самого Михайлова, не скрыл от него друг и завещание отца: «чтоб он помнил историю своего деда, никогда не делался барином и стоял за крестьян».

Нет, Михайлов не стал барином. Хотя его отец был отпущен на волю, выслужился и получил дворянство для себя и своих детей, но Михаил Илларионович никогда не забывал поколений предков — крепостных крестьян. Не забыл он и наставлений первого учителя — ссыльного студента; тот говорил «о господстве зла на земле, о необходимости непримиримой вражды к нему, о святости борьбы, страдании и гибели за благо родины и человечества».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: