«Яхонтов вставал с кресла, — вспоминает Попова, — набрасывал на плечи серый брезентовый плащ — всем нам известный современный дождевик — и, кажется, с палкой в руке шел на авансцену, читая при этом:
Это и есть Пушкин-демократ, предпочитающий деревенское кладбище, где „дремлют мертвые в торжественном покое“ — простые люди, вероятно, крепостные… Яхонтов медленно поднимал руки и заканчивал:
— и плащ, шелестя, падал с его плеч. Этот шелестящий плащ, падающий с плеч, означал как бы опустившийся занавес — помимо дополнительных ассоциаций…».
Вторая картина спектакля начинается полускучающим вопросом: «Зима. Что делать нам в деревне?» Утро, выезд на охоту. Опять вечер и «сердце ноет». Пушкин насильно вырывает «у музы дремлющей несвязные слова», но увы, «ко звуку звук нейдет», и, устав от этого бесплодного поединка с собственной лирой, он рад возможности сбежать в гостиную — приехали гости. «…И дружный смех, и песни вечерком, И вальсы резвые, и шепот за столом, И взоры томные, и ветреные речи, На узкой лестнице замедленные встречи…» — но тут Яхонтов словно останавливает «и вальсы резвые, и шепот за столом». На столе в кабинете лежат листы «Бориса Годунова». Получено письмо от Бенкендорфа — Пушкин выпустил на люди любимое свое детище. Далее в спектакле следовала переписка Пушкина с Бенкендорфом, отзыв Николая I на трагедию и, наконец, — сцена из «Бориса Годунова».
Этот единственный фрагмент «Пушкина» сохранился в грамзаписи. С точностью неизвестно, когда запись произведена (вероятно, в конце 30-х годов), но так или иначе, это фрагмент самого раннего из яхонтовских спектаклей. (Сцену из «Бориса Годунова» он исполнял постоянно, со времен вахтанговской школы. Очень любил ее и часто по разным поводам, на разные лады повторял: «А у меня копеичка есть!» или: «Обидели Юродивого…» Вообще лукаво сближал «юродство» и «актерство», чувствовал в этом какую-то для себя защиту.)
Итак, Бенкендорф — Пушкину.
Мы не знаем, каким голосом говорил Бенкендорф. Неизвестно, как разговаривал с Бенкендорфом Николай I. Яхонтов показывает это как. И тогда что они писали и говорили, звучит их реальной (казенной, страшной, но живой) речью. Яхонтов находит интонацию выговора. Того выговора, который начальник III отделения имеет право и полномочия делать Пушкину. Сквозь строки официального письма понятны и степень осведомленности шефа полиции, и наличие осведомителей, и реальность грозящего наказания.
«При отъезде моем из Москвы, не имея времени лично с Вами переговорить, обратился я к Вам письменно, с изъявлением Высочайшего соизволения, дабы Вы, в случае новых литературных произведений Ваших, до напечатания или распространения оных в рукописях, представляли бы предварительно на рассмотрение оных, или через посредство мое или прямо Государю Императору. Ныне доходят до меня сведения, что Вы изволили в некоторых обществах читать сочиненную Вами трагедию „Борис Годунов“… Я, впрочем, уверен, что Вы слишком благомыслящи, чтобы не чувствовать в полной мере столь великодушного к Вам монаршьего снисхождения и не стремиться учинить себя достойным оного. Бенкендорф».
Нельзя не засмеяться этому «в случае новых литературных произведений Ваших». Но Пушкину не до смеха. Не преувеличивая, можно сказать: мы видим, как он пишет ответ, и несомненно понимаем, какие чувства при этом испытывает.
Голос, закованный в официальную форму, все равно звучит, как родной, мучительно и сладко знакомый. Этот голос у Яхонтова не спутаешь ни с каким другим. Пушкин пользуется стилем, принятым в переписке с вышестоящими инстанциями, но его живая, дерзкая мысль так и рвется наружу, в конечном счете все себе подчиняя. Истинные чувства скрыты, они тоже под запретом, но где-то должны вырваться, как вырываются иногда в кратком восклицании дружеского письма или в рисунках Пушкина на полях рукописи.
«Милостивый государь Александр Христофорович!
Будучи совершенно чужд ходу деловых бумаг, я не знал, надо[5]ли мне было отвечать на письмо Вашего превосходительства, которым я был сердечно тронут. Конечно, никто живее меня не чувствует милость государя императора, равно как и благосклонную снисходительность Вашего превосходительства».
Пушкин «сердечно тронут»; Пушкин «чувствует милость», равно как и «благосклонную снисходительность» и цензоров, и жандармов, и царей. Он препровождает шефу жандармов свою трагедию «в том самом виде», в каком она была читана, а глазам государя не осмелился раньше ее представить только потому, что намеревался «прежде выбросить некоторые слишком непристойные выражения».
Осталось только расписаться. Следует некоторая вольность исполнителя. Яхонтов читает как бы черновой набросок письма, хранящий зачеркнутые строки:
«С чувством глубочайшего уважения…»
«С чувством сердечного уважения…»
«С чувством глубочайшей преданности…»
«С чувством сердечной преданности…»
Бумага, разумеется, не сохранила короткого «тьфу!», которое наверно произнес Пушкин, устав выбирать наиболее подходящий поклон, предшествующий подписи. Ни короткого вздоха перед подписью, ни жеста, которым было отброшено перо, — но все это Яхонтов воссоздает (и вздох слышно и даже жест видишь):
«С чувством сердечной преданности… Тьфу! Александр Пушкин».
Бенкендорф не глуп, царь — тоже. Только один стоит на самой высокой государственной ступени, а другой пониже. Голос актера точно воспроизводит это различие.
В интонациях Бенкендорфа своя степень власти, в голосе Николая — своя, наивысшая.
Шеф жандармов не позволяет себе иных, кроме начальственных, интонаций. Царь же имеет еще и свое «мнение об искусстве». И потому голос меняется, приобретает «холеность». Это даже как бы и не выговор, а некое «размышление о предмете поэзии», которому предается правитель всея Руси, держа в руках рукопись, присланную из села Михайловского.
«Я считаю, что цель господина Пушкина была бы выполнена, если бы он с должным очищением и изменив некоторые слишком тривиальные места, переделал бы свою комедию в историческую повесть или роман наподобие Вальтера Скотта».
Произнеся: «роман», император величественно задумывается и после паузы заключает «…наподобие Вальтера Скотта». В интонации чуть утомленное снисхождение — и до «Скотта», почитываемого на досуге, и до русского беспокойного сочинителя, перо которого (монарх уверен) можно в любой момент остановить или направить в угодную царю сторону. Царь: «Подать ему милостыню…» Сейчас мы услышим, чем на все это отвечает Пушкин, что по поводу царских милостей думает.
Если в руках магнитофон и пленка, можно повторить это чудо, вслушаться в него не раз и не два. Станет понятно:
что каким-то внутренним секундомером отмерены паузы — они разной протяженности и их нельзя увеличить или уменьшить, как нельзя в самой трагедии поменять слова местами;
что есть разница в звучании ремарок и имен говорящих; что восклицательный знак на бумаге иногда требует «обратной» интонации, именно тогда приобретая силу восклицания;
что каждый вопрос, звучащий в «Борисе Годунове», не бытовой вопрос, а вопрос истории;
и что, наконец, только натуры глубокие могут «держать понимающего на весу между одною и другою иносказательностью»; могут «говорить то, что хорошо и для понимающего ребенка, но что будет хорошо и при разнообразных более глубоких проникновениях в смысл» (А. Потебня).
5
У Пушкина — «должно». Здесь и далее цитирую по грамзаписи. — Н. К.