В определенном отношении и «Пушкин» и «Петербург» восходили к мыслям Вахтангова (Яхонтов подчеркивает их в своей книге) о том, что пришло время представить на театре «мятежный дух народа».
В годы, предшествующие созданию спектакля, над страной проносились вихри такой силы, что от них нельзя было укрыться ни за какими дверьми и форточками. Обстоятельства, от которых зависела человеческая жизнь, наглядно расширились. Любое «комнатное» событие обнаружило свою зависимость от перемен государственного масштаба. Индивидуальное бытие потеряло свою замкнутость — население огромной страны было вовлечено в поток драматического и величественного переустройства. Кондовый уклад и привычные устои — социальные, моральные, патриархальные, домашние, — если не были разрушены сразу, то издавали явно слышимый треск. Под такой грозный гул и треск и игрался «Петербург».
«Была ужасная пора; об ней свежо воспоминанье… Печален будет мой рассказ…» — произносилось как эпиграф. Потом Яхонтов отступал от этого тревожного предупреждения — делал паузу, отходил к вешалке, протягивал руку к зонту, но, как бы передумав по дороге, начинал совсем в иной тональности: «Была чудная ночь, такая ночь, которая разве только и может быть тогда, когда мы молоды…»
Вперед был заброшен грозный эпиграф, и, будто забыв о нем, актер любовно сосредоточивался на своих героях и их заботах: на одиночестве Мечтателя, который чувствует себя покинутым оттого, что жители города уехали на дачу; на том, что к мундиру Акакия Акакиевича всегда что-нибудь да прилипало: сенца кусочек или какая-нибудь ниточка, а на улице он поспевал под окно как нарочно в тот момент, когда сверху выбрасывали всякую дрянь, «и оттого вечно уносил на своей шляпе арбузные и дынные корки и тому подобный вздор»; наконец, на размышлениях Евгения, который, придя домой, «стряхнул шинель, разделся, лег» и предался мыслям о том, что «мог бы Бог ему прибавить ума и денег».
Эта преувеличенная сосредоточенность на мизерно-обыденном, это укрупнение мелочей, как взгляд через микроскоп на соринку, таили в себе странность. Невидимая обычным глазом соринка вдруг вырастает до фантастических размеров, почти пугает своим видом, показывая, что и в ней, незаметной соринке — своя структура, свое величие, свое противостояние миру, как бы ни был тот огромен в сравнении с ней. Старая шинель, Настенькины слезы, Евгений, желающий победить бедность во что бы то ни стало, — все в первом акте спектакля вырастало в своих масштабах.
Евгений на особом счету в «Петербурге», ибо он непокорен. Ни Акакий Акакиевич, ни робкий Мечтатель не осмеливаются на такое. Но и у того и у другого Яхонтов извлекал и под увеличительное стекло подставлял моменты, если не протеста, то великого недоумения перед миром. «Только если уж слишком была невыносима шутка, когда толкали его под руку, мешая заниматься своим делом, он произносил: „Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?“»
Кто видел «Петербург», помнит глаза Башмачкина над черным зонтом и эти слова: «Зачем вы меня обижаете?» Это было похоже на то, как в «Борисе Годунове» звучало: «Николку дети обижают!»
А начинался рассказ о бедном Акакии Акакиевиче с тихой, очень доверительной ноты: «В департаменте… Но лучше не называть, в каком департаменте. Ничего нет сердитее всякого рода департаментов, полков, канцелярий и, словом, всякого рода должностных сословий…». От слова к слову актер повышал голос, убыстрял темп. Затем шло беглое перечисление «всякого рода департаментов, полков, канцелярий» и заканчивалось скороговоркой: «словом, всякого рода должностных сословий». Строки будто сбрасывались вниз характерной «ниспадающей укороченной интонацией» (термин И. Андроникова).
В «Петербурге» был свой «интонационный набор». Во-первых, указанная доверительность. Предельная задушевность. Но в этой задушевности таилась и ирония. Она именно таилась, угадывалась. Грань иронии и трагедии была почти неуловима — фраза про «всякую дрянь» и уносимые Башмачкиным на шляпе «арбузные и дынные корки» звучала и иронично и трагично, а из смеси этой вырастал чуть ли не символ. Картина рисовалась вроде бы реальная, но и совершенно странная, — действительно, можно ли унести на шляпе арбузные и дынные корки?! Символы появлялись в самых неожиданных местах — то в одном слове (например, на весь спектакль таким словом было: «сердитый», «сердитее»). То в какой-то человеческой фигуре.
Грозным символом выступал портной Петрович. У Гоголя про него сказано: «Об этом портном, конечно, не следовало бы много говорить, но так как уже заведено, чтобы в повести характер всякого лица был совершенно означен, то нечего делать, подавайте нам и Петровича сюда». Яхонтов эту замечательную фразу сокращал, но так как характер лица должен быть «совершенно означен», он этого Петровича действительно подавал, как могущественную и устрашающую Акакия Акакиевича силу.
Первой такой силой выступала свора шалунов-чиновников, издевающихся над бедным Башмачкиным; второй — оказывался жалкий пьяница Петрович. Могут спросить — но почему же силой и почему грозной? Зачем артисту садиться по-турецки или брать в руки гигантские сверкающие ножницы и орудовать ими где-то около шеи? Дело в том, что, на горе Башмачкину, в минуту их свидания Петрович был трезв, а значит, сердит и власть свою вокруг распространял с не меньшим величием, чем какой-нибудь падишах.
Власть! Магическое для героев спектакля слово. Император Петр на коне — власть. Дождь, мешающий беднякам выйти на улицу, — власть. Нева, которая смыла с лица земли Парашу, ее мать и их домик, — власть. И Петрович с ножницами в руках — тоже власть, трагикомический, парадоксальный ее образ.
Вокруг, куда ни оглянись, — власть, и шеи населяющих «Петербург» героев сами собой гнутся.
На этом строился пластический рисунок начала «Шинели». Яхонтов описывал внешность Акакия Акакиевича, стоя в позе просителя с цилиндром в руке, и при каждой следующей фразе сгибался все ниже и ниже — так гнется мелкая сошка, пришедшая поздравить начальство с праздником и ожидающая подле швейцара в передней. Не разгибая спины и не надевая цилиндра, он произносил, выделяя, хоть и с робостью, но все же ударениями, слова-приметы, почти рифмуя их, и после каждого делая короткую, но многозначительную паузу:
«…чиновник, нельзя сказать, чтобы очень замечательный, низенького роста, несколько рябоват, несколько рыжеват, несколько даже на вид подслеповат, с небольшой лысинкой на лбу, с морщинами по обеим сторонам щек и цветом лица, что называется гемо-ро-и-даль-ным…»
Цилиндр надет, спина выпрямилась: «Что ж делать! Виноват петербургский климат!» И, — небрежной скороговоркой — «Имя его было: Акакий Акакиевич…»
«Ге-мо-ро-и-даль-ный» — так, будто речь шла о наиважнейшем, наивысшем в каком-то смысле знаке отличия. Прочие признаки — «рябоват», «рыжеват», «подслеповат» — с резким ударением на последнем слоге, с нарастающей интригующей нотой в голосе. Венчало все это неожиданно подчеркнутое, недоуменное «по обеим (!) сторонам щек» — будто у всех, если и бывают морщины, то «по одну сторону», а вот у нашего героя и морщины особенные — «по обеим сторонам». Смысл как бы выворачивался наизнанку: незначительное увеличивалось, заурядное выступало из ряда, интриговало тайной, обрываясь неожиданным и небрежным: «Что ж делать! виноват петербургский климат…»
Так, на внезапных подъемах и столь же не соответствующих житейской логике спадах рисовался, вернее, игрался Акакий Акакиевич. Когда дело доходило до Евгения, которого «пушкинские стихи облачают в некое величие», интонации менялись. Неуловимо менялась и осанка — дворянская выправка, красивая посадка головы, гордый взгляд.