Во время войны изредка приходили письма от Поли, написанные рукой малограмотной и доброй. Она писала о последних днях отца, о том, что, потеряв речь, он все показывал на радиоприемник — хотел услышать голос сына. Приписка: «Куры несутся плохо. Спасибо за деньги».
Если спектакль о Пушкине Яхонтов посвятил Вахтангову, то на программке «Петербурга» справедливо было бы написать: «Памяти отца моего, бывшего акцизного чиновника Николая Ивановича Яхонтова».
Книжные иллюстраторы чаще всего рисуют Акакия Акакиевича в виде унылой, в паутине, фигурки. Яхонтов освещал его совсем иным светом. Он играл человека, имеющего свой волшебный мир, в котором нет места скуке.
(Вряд ли где можно было найти человека, который так «жил бы в своей должности»[6],— выделял Яхонтов. «Мало сказать: он служил ревностно, нет, он служил с любовью». Выделенные слова укрупнялись пафосом, истинным вдохновением.
Восстанавливая «Петербург», Попова и Яхонтов пытались зафиксировать на бумаге ритм речи, отражающий внутренний мир героев. У Мечтателя в «Белых ночах» тоже есть свой, «разнообразный и приятный мир» — это улицы Петербурга, где ему все дома знакомы: каждый словно забегает вперед и чуть не говорит: «Здравствуйте, как ваше здоровье?» Молчат люди, спешат куда-то, а дома разговаривают.
Странен этот неживой и оживший мир, в котором человек чувствует себя свободным и счастливым. У Мечтателя — дома-любимцы, у Акакия Акакиевича — буквы-фавориты.
Добравшись до своих любимых букв, Башмачкин «был сам не свой:
он
и подсмеивался…
и подмигивал…
и помогал губами…
так что в лице его, казалось,
можно было прочесть
всякую букву,
которую вы-во-ди-ло
перо
его».
Эта разбивка текста не покажется странной, если представить, что на сцене рука артиста в это время писала в воздухе гигантские буквы, смакуя всякий завиток, — стремительно взмахивала, замирала, вдохновенно завершала начатое. Акакий Акакиевич творил, и артист пел гимн его творчеству, зная, что чем величественнее будет подъем, тем ужаснее последующее падение и потеря. Преступление — отнять у человека его единственную ценность, какой бы мизерной она со стороны ни представлялась.
Но у Башмачкина отняли его новую шинель. Евгений потерял Парашу и сошел с ума. Мечтатель лишился Настеньки.
Женщины появлялись в «Петербурге», как у Гоголя в «Невском проспекте» — призраками, которые манят, дразнят, влекут к себе и неожиданно исчезают. Даже невинный Акакий Акакиевич однажды оказывался вовлеченным в их игру. Этот момент в спектакле разыгрывался с максимальной обстоятельностью. Когда Акакий Акакиевич в новой шинели идет на ужин к столоначальнику, по дороге он впервые в жизни останавливается «с любопытством перед освещенным окошком магазина посмотреть на картину, где изображена была какая-то красивая женщина, которая скидала с себя башмак, обнаживши таким образом всю ногу, очень недурную…».
Яхонтов играл не любопытство, а крайнюю степень ошеломленности. Его Акакий Акакиевич заслонялся зонтом, как от наваждения, и долго не мог оторвать немигающих глаз от этой ноги, «очень недурной». Зонт — прямо на публику, как щит; над зонтом круглые глаза Акакия Акакиевича. А голос артиста то в тихой и робкой тональности, данной Башмачкину, то как бы со стороны, ведет рассуждение о том, что же так потрясло беднягу чиновника. Сцена, проходная у Гоголя, выдвигалась вперед, ибо в ней было спрятано столкновение трагедии и комедии. «Акакий Акакиевич покачнул головой и усмехнулся. Почему он усмехнулся? — вопрос выделялся особой грустью и нежностью, — …потому ли, что встретил вещь вовсе незнакомую» — последние слова тоже подчеркивались. Башмачкин обделен даже в том, что множеству людей дается природой, независимо от их состояния и положения. Ведь когда родился план шитья новой шинели, само существование его сделалось как-то полнее, «как будто он был не один, а какая-то приятная подруга жизни согласилась с ним проходить вместе жизненную дорогу».
Так почему же он усмехнулся? «Потому ли, что встретил вещь вовсе незнакомую, но о которой, однако же, все-таки у каждого сохраняется какое-то чутье…». Маленький зонтик белел тем временем поодаль, а артист держал долгую паузу. Потом продолжал, изменив интонацию: «Или подумал он, подобно многим другим чиновникам, следующее: „Ну, уж эти французы! что и говорить! Уж ежели захотят что-нибудь того, так уж точно, того…“ Опуская зонт, оставалось досказать: „А может быть, даже и этого не подумал: ведь нельзя же залезть в душу человеку и узнать все, что он ни думает“».
Сколько таких башмачкиных и мечтателей населяло город Петербург? Яхонтов отвечал: великое множество. Из вариантов к «Медному всаднику» была извлечена строфа-доказательство и вставлена в спектакль:
«Чиновник», «перо», «огарок», «шинель», «мечтать»… В пушкинской строфе — набор атрибутов гоголевской «Шинели». К веренице героев спектакля Яхонтов как бы пристраивал еще одного, безымянного и безмолвного, намекая, таким образом, что веренице этой конца не видно.
В свое время Пушкин обратился в «Повестях Белкина» к человеку из массы, поняв, что наступает новый этап истории и литературы, когда внимание к себе должен привлечь ранее незамечаемый, неуважаемый, царями в глаза невиданный тип — заштатный ли чиновник, гробовщик или станционный смотритель, все равно. В «Повестях Белкина» не только рассмотрены разновидности этого типа, но как бы указана разница, дистанция между «верхами» и «низами». Пушкин первый указал дистанцию, чреватую взрывом: где-то в недоступной и строго охраняемой вышине восседает некто, правящий и указующий, а далеко внизу обитают многие, в жизни которых само это правление отзывается весьма причудливо, вмешиваясь в их быт, желания, в их понимание нравственности, наконец. Между верхним и нижним этажами общества есть связь и нет ее. Есть зависимость и нет ее. Во всяком случае, конфликт здесь не только возможен — он неминуем. В трагедийно-фантастической форме Пушкин отразил его в «Медном всаднике», а вслед за тем углубился в материалы о пугачевщине, о российском бунте, его причинах и последствиях. И все это — на фоне событий 14 декабря, в ответ на них, чувствуя себя их участником и летописцем.
Работая над спектаклем «Пушкин», Яхонтов и Попова исподволь уже прикоснулись к этому пласту русской литературы. С тех пор эпоха декабризма стала одним из постоянных мотивов их творчества.
Спектакль «Петербург», казалось, к декабрьскому восстанию впрямую не имел отношения. Но подспудной его темой была возможность возникновения бунта. «Петербург» явился своеобразным продолжением и развитием «Пушкина», спектакли связывало не только имя одного из великих писателей, но определенная концепция жизни и истории. Только в одном спектакле был взят пример гениального поэта, в другом же — человека, каких много.
Дух протеста против всяческого рабства — так можно сформулировать философскую подоплеку спектакля «Петербург». Артист Яхонтов, разумеется, не был ни философом, ни историком, но склад его художественной мысли тяготел к обобщениям и установлению связей — социальных, исторических, художественных.
6
Курсив в цитатах мой. — Н. К.