Яхонтов настолько увлекся логикой собственных размышлений, что где-то в дневнике записал: если пристально рассматривать портрет Жуковского, можно заметить, что у него разные глаза! Один — глаз мыслителя, поэта, другой — хитрый, коварный — глаз царедворца и большого грешника…
Поначалу в спектакль впрямую вводилось из письма Жуковского о Пушкине: «Чудесный талант! Какие стихи! Он мучит меня своим даром, как привидение!» И — самому Пушкину: «Будь достоин своего назначения!». О «Цыганах»: «Но, милый друг, какая цель! Скажи, чего ты хочешь от своего гения?.. Как жаль, что мы розно…» Все это на удивление совпадало с менторскими речами Сальери, артист прямо-таки пальцем указывал: вот он — Сальери!
Верно почувствовав философскую основу конфликта, Яхонтов тем не менее упрощал и реальную историческую ситуацию, и характер Жуковского, и смысл трагедии. Из спектакля в конце концов были исключены все прямые сопоставления, нет ничего о них и в книге «Театр одного актера». Ход размышлений актера можно восстановить лишь по черновым рабочим записям.
Чтобы не возвращаться к теме композиционных вариаций, надо упомянуть те, что принципиально важны в отношении формы. В первой сцене, после ремарки «играет», Яхонтов читал пушкинское «Заклинание» («О, если правда, что в ночи…»). Пойти на это можно было, добившись «особенного скрипичного звучания, предельной музыкальности, очень тонкой нюансировки», чтобы «стихи звучали как музыка, как бы парили, очень легко и воздушно, выделяясь на фоне текста поэмы». Во второй сцене вместо Реквиема исполнялось «Для берегов отчизны дальной…».
Он шел и на другие вариации. Дружба с Марией Вениаминовной Юдиной вернула к мысли о музыкальном сопровождении. Юдину нельзя было назвать аккомпаниатором — с ней музыка входила на сцену в чистом виде, отстраненно и независимо. Яхонтов учитывал это, приглашая столь необычного союзника.
Иногда он пробовал и разделить роли — звал партнера на роль Моцарта. Л. Петрейков рассказывает, как однажды он получил неожиданно такое приглашение и не без волнения принял его. Видимо, Яхонтову на этот раз хотелось полного погружения в одну роль, и он выбрал Сальери. Был очень скуп рисунок мизансцен. У Сальери — одно-единственное резкое движение. После слов: «Ты выпил!.. без меня?» Яхонтов делал резкий шаг на авансцену и ронял бокал. Это движение и звук разбитого бокала были единственной «театрализацией», от которой он никогда не отказывался. Приносил с собой бокал и каждый раз, уходя со сцены, переступал через его осколки.
Но на пластинке ничего этого нет — ни звука разбиваемого бокала, ни партнеров, ни поэтических вставок. Только текст трагедии и голос артиста. Но в одном слове «играет», дважды по-разному произнесенном, в паузе, выдержанной после этой ремарки, в том, как из паузы рождается голос потрясенного Сальери, — содержания больше, чем в любых добавлениях.
Накануне бессонница томила Моцарта. «И в голову пришли мне две, три мысли. Сегодня их я набросал». Он рассказывает «содержание» музыки доверчиво, с милой эскизной неопределенностью — «друг Сальери» все поймет с полслова. Кто же поймет, как не он. Беглые уточнения сюжета музыкальной пьесы — Моцарт как бы набрасывает его контуры, сам себя поправляя. Положил руки на клавиши, думает вслух: «С красоткой, или с другом — хоть с тобой…»
«Хоть с тобой» — кажется, повернул голову к Сальери. Разумеется, если с другом, то с Сальери. Моцарт не заметил ни тяжелого взгляда Сальери, ни его позы, он — в своем, сейчас он это свое покажет, хватит объяснений.
После паузы звучит короткое:
Как удар. И дальше реплика Сальери, где слова разделяются паузами гневного недоумения:
Возмущение нарастает:
Все повергает Сальери в гнев: и то, что Моцарт «остановился», и то, что «у трактира», и то, что «слушал» — кого?! — «скрыпача слепого»!!! Каждая частность поведения Моцарта становится как бы деталью преступления. А раз так, то «Боже!» — это прямое, обращение, так сказать, в «верховный суд».
Мы не видим лица Моцарта, слушающего эту гневную филиппику. Но, кажется, она производит на него обратное впечатление. Он понимает только, что его музыка дошла до сердца Сальери, и доверчиво и радостно переспрашивает: «Что ж, хорошо?» Последующие слова Сальери произносит не Моцарту, скорее, самому себе. Вообще, насколько Моцарт все слова обращает «другу Сальери», настолько тот вне этого прямого общения, он в себе, в своих мыслях. Но на музыку он не может не отозваться, не может не оценить чуда, свидетелем которого только что стал.
Яхонтов произносит эти слова так, будто перед Сальери — не живое чудо искусства, а гениальный Моцарт уже в гробу. Это своего рода величественный реквием — по Моцарту.
Раскрывается не один конфликт, а два. Один — между Моцартом и Сальери. Другой, страшный, — в душе Сальери. Этот другой — поистине конфликт между чувством и долгом. Два чувства (долг тоже чувство, но осознанное) уже как бы и не существуют в чистом виде. Вступив в борьбу, они странным образом окрасили друг друга. Тяжкий долг (убить Моцарта) — сладостен, выполнять его не только «больно», но «приятно», ибо он понят как высокий долг. А чувство восхищения прекрасным — непосредственное, живое и действительно высокое — уже не может быть ясным и простым. Оно и не родиться не может, ибо Сальери — художник, натура чуткая и чувствующая, но рождается в таких муках, что на свет является чудовищно изуродованным. Разум диктует великолепные определения — «глубина», «смелость», «стройность», — соединяет их в одну мудрую оценку. Но — интонация! Она убийственна. «Какая глубина!» Яхонтов делает ударным и мощным неопределенное, безличное слово и оно приобретает похоронную определенность. Как будто Сальери увидел не прекрасную глубину музыки, а страшную бездну, куда его неотвратимо тянет. Но в бездну, в смерть он толкнет гения — одним движением руки:
Пушкин, как известно, зачеркнул первоначальное название трагедии — «Зависть». Но вложил в уста Сальери слова: «я ныне завистник. Я завидую; глубоко, мучительно завидую…» В беглой, на обороте письма, записи он поставил то же слово: «Завистник, который мог освистать „Дон Жуана“, мог отравить его творца». Он писал свои трагедии о «страстях» и зависть тоже брал как «страсть», руководящую человеческими поступками. Но выбор ситуации и героев расширил само понятие зависти. Пушкин сказал о месте гения среди людей, в обществе, то есть о столкновении налаженного многими порядка с невольным нарушителем всякого порядка и всех правил.