И рассказ из серии «Коварство и любовь», названный «Расписка», был о том же — о недостойном поведении и о заслуженном наказании. Тут Яхонтов позволял себе двумя-тремя штрихами изобразить некоего «браковщика-приемщика с одного учреждения», который «начал ухаживать за одной барышней, за одной, скажем, работницей» и на всякий случай взял с нее расписку, «мол, в случае чего и если произойдет на свет ребенок, то никаких претензий вы ко мне иметь не будете». Он изобразил прогулку «под ручку» одним жестом, и облик «браковщика-приемщика» легким наклоном головы в сторону спутницы — этого жеста и наклона при словах «мол, в случае чего» было вполне достаточно, чтобы очертить облик ничтожества. Когда ребеночек на свет все же появился и родители предстали перед судейским столом, долгожданным возмездием явилось поведение судьи, который «поглядел на эту расписку, посмотрел на подпись и на печать, усмехнулся и сказал: „Документ, безусловно, правильный, но только является такое соображение: советский закон стоит на стороне ребенка и защищает как раз его интересы… И в силу, — говорит, — вышеизложенного, ваша расписка не имеет никакой цены… Вот, — говорит, — возьмите ее обратно и спрячьте ее поскорее к себе на грудку. Эта расписка вам будет напоминать о вашей прошлой любви…“»
Конечно, в зрительном зале смеялись. Потому что, как говорит Зощенко, все обошлось совершенно справедливо. А всем сидящим в зале, как вообще всем нормальным людям, очень хотелось, чтобы подобные случаи заканчивались именно так. Это было бы, опять же пользуясь словарем Зощенко, в порядке вещей и, как говорится, на пользу общему делу. Критик отметил в рецензии, что слова судьи в исполнении Яхонтова прозвучали как праведный приговор и торжество человечности.
А после монолога судьи, обращенного к мерзавцу-отцу и к матери, перед судейским столом покачивающей малютку, артист, улыбнувшись, вдруг стал читать и до конца исполнил: «Крошка сын к отцу пришел, и спросила кроха: — Что такое хорошо и что такое плохо…». Стихи Маяковского прозвучали, как шутливая поэтическая мораль к монологу о том, что «советский закон стоит на стороне ребенка». Не только детям приходится объяснять, «что такое хорошо и что такое плохо», но и взрослым, которые потеряли детскую невинность, зато приобрели нехорошие привычки.
Всего-навсего две рецензии сопровождали зощенковскую программу. В одной из них, живой и непосредственной, отразилось, как бывает в таких случаях, многое, не только состояние слушателей. Пытаясь разобраться в том, почему Зощенко предстал вдруг с какой-то новой стороны, критик Б. Костелянец замечает, какую интересную замену типов «рассказчика» произвел артист. У Зощенко рассказчик — человек, который «недопонял». У Яхонтова — это автор, стоящий вне, в стороне от этого «недопонявшего» субъекта.
Отыскивая свой ключ к Зощенко, Яхонтов, разумеется, не ведал, что прием, который им найден и которым он овладел виртуозно, спустя годы будет определен специалистами как один из главных приемов театра Брехта. Возможно, раздумывая над тем, в какой контакт с Зощенко и его героем ему как актеру лучше всего на сцене вступить, он вспомнил некоторые уроки Вахтангова и Мейерхольда. Эти уроки он хорошо продумал. Брехт, кстати, тоже обращался к театральным системам этих своих предшественников, свободно используя их опыт в нужных ему целях.
Но, скажем, резкое столкновение высокого и низкого восходило и вовсе к давним временам. На этом столкновении Яхонтов строил зощенковский спектакль, явно не думая, какая театральная система его к этому толкает. Толкала не система, толкал автор. И жизнь. Актер внимательно прочитал Зощенко и разглядел в его рассказах этот конфликт, жизненный, по и весьма театральный, хотя многими незамеченный. Это свойство спектакля тоже отмечено в статье Б. Костелянца.
В общем, артист нашел способ открыть на сцене самое существенное и в зощенковской теме и в самой личности автора.
«Существует мнение, — говорил Зощенко, — что я пишу о мещанах. Однако мне весьма часто говорят: „Нет ли ошибки в вашей работе?.. У нас нехарактерна эта печальная категория людей. С какой стати вы изображаете мещанство и отстаете от современного типа и темпа жизни?“ Ошибки нет… Я пишу о мещанстве и полагаю, что этого материала хватит еще на мою жизнь». Материала вполне хватило на жизнь писателя и еще осталось. Мещанин, как известно, феномен по части мимикрии. Скажем, один его вариант Н. Эрдман воссоздал в 1925 году в «Мандате», а многие другие, исторически последующие, — в 30-х годах Зощенко. Яхонтов в 1939 году не прибегал к социальным маскам, как Мейерхольд, отказался и от «жанра», распространенного среди чтецов Зощенко на эстраде. Как отмечено все в той же рецензии, он «жанром» ничего не смягчал и публику не смешил. Уродливое давал уродливым. В борьбе с этим уродством усматривал и драматическую сторону. Он устанавливал некую дистанцию между собой (автором) и материалом, позволял себе (и автору) чуть со стороны посмотреть на типы, события и сюжеты, тем самым обнаружив в зощенковской прозе — поэзию.
Мещанство — это низкое, «быт». А рядом с ним, над ним, поднимается и растет высокое — поэзия, человеческая душа, желающая освободиться от низкого, осмыслить его и, так сказать, поставить на место. Среди многих путей рождения поэзии этот — один из существенных.
Во второй рецензии на ту же программу есть знаменательное критическое замечание: «боязнь уйти в комизм», по мнению рецензента, вызвала у актера «излишнюю сдержанность, нарочитую суховатость тона», и это якобы помешало ему раскрыть такую злую сатиру, как «Речь о Пушкине». Мол, если бы, не боясь, «ушел в комизм», то и сатиру бы раскрыл.
«Речь о Пушкине» была особенно дорога Яхонтову. Позже он выделил ее из программы и часто исполнял отдельно, но она звучала уже не так, как в 1939 году, после только что прошедшего пушкинского юбилея.
Отношение к Пушкину у артиста и у Зощенко было одинаковым, об этом не стоит распространяться. Но огромный труд, проделанный Яхонтовым к 1937 году, в частности, его «Евгений Онегин», направленный против хрестоматийности и оперных штампов, вызвал помимо восторгов волну протеста среди обывателей. Это сейчас, осознав, что искусство Яхонтова тоже стало классикой, мы замираем и прислушиваемся, когда по радио или с пластинки звучит его «Онегин». А тогда (об этом с горечью писала Е. Попова) после трансляции «Онегина» на радио пришло немало отзывов от слушателей, возмущенных тем, что все это совсем «не похоже ни на оперу, ни на то, как принято читать Пушкина». Авторы писем не объясняли, как принято, а если пробовали объяснить, это звучало пародией даже на школьный учебник. Не принято, и все тут.
«С чувством гордости хочется отметить, что в эти дни наш дом не плетется в хвосте событий. Нами, во-первых, приобретен за 6 р. 50 к. однотомник Пушкина для всеобщего пользования. Во-вторых — гипсовый бюст великого поэта установлен в конторе жакта… Кроме того, под воротами дома нами вывешен художественный портрет Пушкина, увитый елочками…»
Безо всякого комизма читал эту «Речь о Пушкине» Яхонтов. И «изображать» какого-то управдома он не хотел. Собирательное явление, о котором говорил Зощенко, имело, разумеется, и свои конкретные, бытовые очертания, но более общие и широкие его границы были далеки от комического жанра.
Работник жакта, произносящий на собрании речь о поэзии, — явление столь же смешное, сколько и не смешное. «Тогда, я извиняюсь, и мой семилетний Колюнька может в жакт претензии предъявлять: он тоже у меня пишет. И у него есть недурненькие стихотворения:
Шпингалету семь лет, а вот он как бойко пишет…»
Действительно, суховато читал Яхонтов эти стишки. И родительские сентенции произносил с той серьезностью, которая была рассчитана не на смех, а на гнев. Он защищал Пушкина от пошляков, зная их агрессивность и поразительную способность «соответствовать моменту». Пушкинский юбилей отражался в дремучем обывательском сознании как мероприятие, в котором надлежало участвовать. Речь о Пушкине, написанную языком обывателя, Яхонтов исполнял как речь в защиту поэзии.