— Сгорит!
На меня брызгали водой, на лоб клали мокрую холодную тряпку.
— Жарко… Огонь… — шептала я в беспамятстве.
У пожарища меня подобрала Ульяна. Вдвоем с Федей они силком увели меня, спрятали на чердаке своей избы.
Опамятовалась я на второй день. Рядом никого…
В щели кровли пробиваются лучи солнца. По конику избы скачет сорока, трещит, болтает без умолку. Ну, сорока и сорока — какой с нее спрос?
Я лежала на ворохе тряпья, и глаза были сухи. Память беспощадна. Жизнь не милостивее. Как прощаются с детством? У всех бывает это по-разному. Нежили меня отец и мама. Одна дочка. Любимица. Полусапожки на пуговках, ленты шелковые в косе. Мир казался созданным для радости: лужи — чтобы бегать босиком, березы — чтобы ползать по ним к грачиным гнездам. Чудный, прекрасный мир!
По бревнышку он раскатился, травка-муравка зачадила дымом, и огонь, искры взвились к черному, опаленному небу.
Я кусала губы, снова и снова с открытыми и ничего не видящими глазами видела Пеструху, — качаясь, бредет с поскотины, изувеченная кольями, и возит ее из стороны в сторону; видела поженку нашу в лесу у ручья, и мама ее косит — взмах тятиной аршинницы, так и копна… Больно, очень больно было закушенной губе, сжималось горло.
Затрезвонили в селе колокола. Торжественно праздничен, как на пасху, был благовест. Ноги подгибались, едва я доволоклась до чердачного окна.
Запружена площадь перед лабазами. Теснятся люди по обеим сторонам дороги. Казаки разъезжают, на штанах лампасы. Ликуют колокола, плывет медный звон.
«Шапки… Шапки долой!» — послышалось, и толпа раздалась, пропуская отца Павла в парчовом облачении, дьякона с кадилом. Вышел вперед Пуд-Деревянный, держа на вытянутых руках ковригу хлеба. Хлеб и соль на блюде, покрытом полотенцем.
Сперва я различала штыки: серую массу, над которой раскачивались штыки. Плоские, сверкающие. Шли солдаты — одинаковые запыленные мундиры, одинаковые ранцы за спиной. Шли колонной. Солдаты, солдаты, чужие солдаты — все на одно лицо.
Ночью разбудил Федька, тряся за плечо:
— Вставай скорей. Пошли!
При свете луны избы села словно выбелены. Ни души кругом.
У заполья гаркает сова.
Бегом тащил меня Федька: по-за избами, задворками, через огороды.
Колыхнулась тень у крайней к заполью бани:
— Чернавушка!
Тятя подхватил меня на руки, прижал к небритой щеке. Она была колючая и мокрая.
— Ничего… Мы вернем долги. За все разом и сполна. — И обернулся к Феде: — Прощай, сынок, свидимся авось. Слово мое крепко, ввек не забуду твоей подмоги.
Федька-Ноготь — рубаха распояской, волосы шишом на макушке — бубнил:
— Чего вы? Мы как люди. Дядя Григорий… — Федька запнулся. — Ну это… Похоронили Августу по-людски. В ограде, дядя Григорий. Кирьян ее вынес с пожарища. Он и домовину ладил.
Похоронили маму. В ограде. По-людски. Я зажала рот.
Поля серебрились. Внизу роса, а колосья сухие гнутся книзу, поясно кланяются нам на прощанье.
Крыши изб белели, темными купами громоздились липы у церкви, маковки ее деревянные, колокольня холодно-сини, угрюмы, а где было наше подворье, там тень. Тень, тень под месяцем ясным! Черной, обугленной, долго тени не сойти с земли: когда-то еще головни искрошатся, крапивой их скроет и с зеленым лужком сомкнется пепелище.
Мы не шли, мы почти бежали, пригибаясь и держась теней кустов.
Лес стал ближе. Он темнел, надвигался. Надрывая сердце, гаркала, хохотала из его хвойных потемок сова, нас словно бы притягивал этот зычный зов, заставлял убыстрять шаги.
Впервые я так близко слышала сову, было для меня в ее летящих криках, оглушительном, злобном хохоте что-то пугающе томительное, от чего пересекалось дыхание, во рту делалось противно сухо.
Всего можно ожидать, если покидаешь родное село ночью, тайком, бежишь из него прячась, и я приняла как должное и неизбежное, когда из ржи выскочили казаки с винтовками, блеснули вспышки, затрещали выстрелы.
— Ползком! Живо! — толкнул меня отец в спину.
Светло месяц светил, и, падая в рожь высокую, краем глаза я успела поймать, что у переднего казака заячья губа, нос тупой, тоже заячий, темляк шапки украшен кистью, на погонах нашивки.
Нет, постой, были ли нашивки? Вот нос широкий, тупой, раздвоенную шрамом губу мне уж никогда не забыть…
Рожь высокая, полеглая, Кирьянова полоса. Выстоялась рожь, пора жать. Сухие колосья клонятся, шуршат. Сверху сухая рожь ломкая, зато снизу росой смочена. Отмякли стебли, путаюсь в них, как птица в сильях.
Выстрелы, свист пуль.
Всего страшней мне показалось в поле заплутать, и я приподнялась из ржи.
А казаки прочь бегут! По ним: бах-ба-бах! Казак с заячьей губой схватился за грудь, на тропу упал… Наповал убит!
Тятя? Когда он в лес успел? Уж из нагана по казакам хлещет!
Пригибаясь во ржи, я по борозде ломилась сквозь густоту стеблей. Тятя! Это я… я, тятя! Платок сполз на плечи. Ноги как на лед ступали, оскальзывались по холодной, росной мокрети.
Надо мной просвистело что-то светлое, блестящее. А-ах! — ахнула земля, с визгом брызнули осколки, ссекая колосья. Бомбу тятя бросил.
Рожь вспыхнула. Красной проволокой скручивались стебли. Постлались клубы дыма.
С заполоска, отделявшего рожь от леса, меня позвали:
— Сюда, Достовалова!
Викентий Пудиевич? Он стрелял по казакам и гранату бросил?
Отец выскочил из ржи, охлопывая с шинели искры.
— Пахолков? Ты? Здесь?
— Потом, — торопил Викентий Пудиевич. — Потом расспросы, умоляю, поспешим!
Лес принял нас. Ночной, без троп и дорог. Луна светила нам в лицо, потом справа, потом слева, удалялся лай собак, выстрелы, тускнело, отливало в небе зарево, и отец нарочно петлял, сбивая погоню со следа.
Погасло сзади зарево, зато впереди мелькнул огонек. Горел костер на берегу озера, стлалась от него по воде зыбкая дорожка, и отражение огня в небе было сродни зареву, оставленному нами у заполья.
Глава VII
Под каманами
Порог высокий, на животе Маняшка перевалилась через приступок в избу.
— Во чего мне каманы дали!
Сарафан на ней хоть выжми, до нитки сырой. Разжала Маняша кулачок: в ладони смятая обертка от карамели.
— И я… И я хочу к солдатам! — набычился Петруха. Запыхтел, собираясь пустить слезу.
Я хомут починял.
— Заглохни!
Без его реву тошно.
Клевер хранился на повети. Для Карюхи был бережен. Казаки приказали сдать. Урядник на двери лабаза проставил цифры — на том и конец. Утрись и забудь. Двери Пудиного лабаза сверху донизу в расписках: у кого забран овес, у кого сено. О плате не заикнись, казачий урядник — толстый нос, губа заячья — только ухмыляется: «Деньги для вас не отпечатаны».
— У-у, — заканючил Петруха. — Сплети, Федя, лапти-и…
Глядя на него, Маняша расхныкалась:
— И мне лапти-и-и!
Дождит, холодно, не в чем выйти им из избы.
— Поголосите еще, враз на замок запру.
Малых мы с мамой держим в строгости, не потакаем. Мы — не Овдокша-Квашня. У того в избе и порог стесан до полу, чтобы ребятишки не запинались. Хули и хвали Квашню, но уж он сам не съест, детям отдаст последнюю корку.
Был Квашня да сплыл. Ушел к красным. Пелагею казаки вчистую обобрали, со всем выводком угнали в тюрьму: топи баню депутатам!
Каманы эти ничего. Терпимо.
Добра-то у них! В шляпах все, ботинки новенькие, френчи с иголочки, каждый барином глядит. А одеял, простыней — словно у девки на выданье. Едят с трех блюд. Сплошь консервы. Молоко и яйца в порошке: разводи кипятком и пей сливки, жарь яичницу.
Сытно питаются. Вечерами девок гоняют:
— Рус-Марусь, танцуй хоровод.
Почему к заморским прозвище каманы пристало? Очень просто. Чуть что, зовут: «Кам! Кам!» Иди, стало быть. Поторапливайся. Что ни прикажут, исполняй.