Ничего не ведая, по запольной дороге шел Овдокша. Забросил Квашня крестьянскую работу, бегая по волости с митинга на митинг.

— Пелагея, — издали дозывался Овдокша. — Пелагея! Топи баню депутату!

Была суббота, банный день. Стояло жаркое лето 1918 года.

Где-то за лесом погремливало, собиралась гроза. Неподвижен был флаг на колокольне — ветрами трепанный, дождями замытый добела.

Глава VI

Зарева

— Старенькая, что они с тобой сделали, изверги!

Не по себе мне от маминого шепота, от того, что не встает, в лежку лежит Пеструха. В хлеву темно, об оконное стекло бьется мохнатый шмель. Ползает шмель, оскальзываясь лапками на стекле, жужжит надсадно.

Кажется, сколько себя помню, помню Пеструху. Я была совсем маленькая, когда новорожденную телушку из хлева, чтобы не зябла, перенесли в избу. Шаталась моя забава-потешка на восковых копытах; за сивыми ресницами в радужных, как мыльный пузырь, круглых глазенках переливались блики огня — у нас топилась печь. К утру выстывало в избе: на половицы босиком не ступи, морозно за пятку укусит. У Пеструшки был тугой нос, гладкая ласковая шерсть, белая, в темных пятнах, и хвостик с кистью. Задрала она хвостик, пошла, пошла взбрыкивать, нисколько вперед не подаваясь, топоча на месте, — раз и навсегда покорила, бедовая.

Одолень-трава pic_6.jpg

Забав с ней было! Вместе играли, бегая вперегонки, роняя ухваты, чугуны. И бодались: ага, ага, рожек у Пеструшки нет, отроду комолая — так я ее научила бодаться лоб в лоб. Умаявшись, часто засыпали вместе; я обнимала ее за шею, тесно-тесно прижимаясь к теплому ее боку, и, наверное, снились нам обеим светлые детские сны.

Вечером, помню, брал тятя на руки. Я сонно тыкалась ему в колючие щекотные усы:

— Тя-ять, пусти.

— Неужели Пеструшка тебе любее отца родного? — смеялся тятя.

Не забыть с той поры зимние вечера, когда стужа убирала окна в ледяные цветы, березы стояли в инее, как в кружевах, на тятину тальянку собирались со всего посада парни и девки, было шумно, весело, и тикали, тикали в углу ходики…

Бьется о стекло шмель. Наверное, пахнет шмель медом, как медом, травяной сытостью пахло от Пеструхи, возвращавшейся с поскотины на улке Боровой. Вымя розовое. Сама чистая. Росами мытая, дождичками прополосканная.

Кольями ее били. Ноздри запеклись у Пеструхи кровью. Изувечили ее в отместку за отца: пошто в Раменье коммунию развел? Смотри, Гришка, то и тебе будет, одумайся!

Неспокойно в уезде. Высоковский банду сколотил, только и слышно: там исполком сожгли, тут кого-то убили.

А Пуд Пахолков сына, учителя, с глаз гонит, пророчит по Библии конец света. Ну еще бы, смолокурни отняты, хлеб из лабазов вывезен… Еще бы не конец Пуду!

И по всей губернии неспокойно. Интервенты какие-то нагрянули из-за моря.

Слухи, слухи. О голоде. О новой войне. А и будет война, то не в Раменье, верно? На войну уходят. Далеко-далеко. Где у нас воевать? Негде. Чтобы сраженья давать, поле надобно. Куликово поле. Бородинское. А у нас коль поле, то жито посеяно. А пожня — то сенокосы. Негде воевать.

Мама напоследок укутала Пеструху рядниной:

— Ужо вечером за Полей в Выселки сбегаешь, Федосья. Не знает ли каких травок Пеструхе пособить.

Мы торопились на пожню, и в ум не пало, что не вернусь я больше под отчий кров. Никогда-никогда. В сумрачные сени, где в прохладе стоит кадка с питьевой водой; в горницу, где полы с дресвой проскоблены, желтеют, как воск; в светелку мою, где спозаранок будит грачиный грай, гудки буксиров, долетающие с далекой Ваги.

* * *

Поплевав на точильный брусок, провожу по лезвию косы: острое, брусок прилипает.

Кабы отец был с нами! Не видал он, как я умею косить траву. Вечно у отца дела и заботы, урывками бывает дома. Он словно и не вернулся с фронта, никак не расстанется с шинелью, с папахой. Ночью под подушку кладет наган — наволочка от него в масляных пятнах.

Волглым душком лабазника, кипреем сладко томится луговина, тенистыми закоулками углубляясь в лес, подходя к закоряженному ручью. От леса напахивает хвоей и берестой. Побулькивает в кустах бегучая вода, за стеной листвы перепархивают птицы.

Мама взмахивает косой, широкой своей аршинницей. Вернее сказать, не своей, а отцовской. Мужская у мамы коса, в этом все дело.

С сенокосом мы припозднились. Жатва приспела, да не бросишь же не выкошенными пожни, и у мамы тяжелая аршинница в руках.

Неожиданно — поначалу я не поняла, откуда, — ударил дальний выстрел.

Мама бросила косить. Прислушалась.

— Тимоха белку бьет?

— В августе? Что ты, мама!

— Тогда в мишень стреляют. Переводят порох, хоть без того двери в гумнах, как решето.

Я смуглая. В отца. Вот мама у нас красавица: глаза синие, точеный подбородок с ямочкой, волосы, как лен, и загар к ней не пристает. Всегда мама, как березка белая. В городе Вельске тятя ее высватал. Потому и в избе у нас по-городскому чисто, и на крестьянской работе мамочка бабам не уступит.

— Малины чего-то охота, — улыбнулась мама. — По ключу и смородина есть. Костер запалим. Ну?

— Мама, это ты малинка!

Я в кусты только раз посмотрела: хорошо бы смородины поискать, — как мама догадалась и посылает по ягоды.

Не удалось нам напиться с костра чаю, сдобренного смородиной запашистой…

Как загрохочет вдруг, как загремит, будто воз с камнями рассыпался у нашего Раменья, на Кречатьем на угоре!

Побросав косы, выбежали мы с мамой из лесу к заполью. А там, ой, что творится! Тракт кишит потревоженным муравьищем. Стекает с Кречатьей горы поток: люди, повозки. Пыль гору кроет, и тут и там поблескивают огненные сполохи.

В грохоте взрывов глохла ружейная трескотня.

Били орудия куда попало.

В селе занялся пожар.

— Мама, горит-то наша изба! — выглянула я с бугорка.

— Пеструха взаперти! — крикнула мама. — Сиди, Феня, не смей высовываться!

Замелькал по лощине, по заполью ее платок. Мне сидеть? Я усижу? Переждала мину тку-другую и припустилась следом.

В голове перепуталось, смешалось все: как шмель жужжал на стекле, как из лесу тянуло настоем мха, влажно разопревшего на пригреве, берестой, хвоей, и ситечки паутины от росы сверкали…

Изба полыхала. Желобы обгорели, сползал с крыши покоробленный жаром тес. Несло копоть, на повети горело сено. Лужок почернел, мурава трещала от жары.

Мама, закинув подол сарафана на голову, отпирала хлев, возилась с запором. Наконец задвижка поддалась. Мама нырнула внутрь, в пламя.

Двор в ту же минуту стал расползаться. Он обрушивался медленно-медленно. Медленно-медленно падали стропила, настил потолка. Отесанные, с бороздками пазов, дымные кряжи подпрыгивали, ударяясь оземь мягко и замедленно. Катились бревна по лужку, от травы-муравы сочился белый чад, она шипела и сморщивалась.

— Мама! — вскрикнула я. — Мама!

И упала, как былинка под косой…

* * *

Разведя слюдяные, с прозрачными жилками крылья, шмель жужжит, седые волосики пудрит пылью. Густой пылью с запаутиненного стекла. Поскребывая коготками по стеклу, шмель тщится его пробуравить, брюшко в пыли, полосатое и ворсистое. Ползает шмель, трудное его гуденье становится оглушительным. Некуда спрятаться, везде находит сверлящий уши пронзительный визг. Рос шмель, огромный, мохнатый, жужжа настойчиво: «Вз-з… вз-з-з!» Со стекла кидается ко мне: «Вз-з!» И жалит в затылок, и голова моя горит, раскалывается от боли.

Отбиваться нет никакой возможности: я металась, стонала — шмель жужжал и жалил.

Где-то в потемках возникло пламя. Огонь, огонь… Горячий, душный. Он палил. Он жег. Шмель превращался снова в маленького, бархатного, со слюдяными крылышками, чтобы тыкаться в стекло, буравить его в бесплодных попытках вырваться на волю.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: