На белой поварской куртке Осипа расплылось красное пятно. «Коля, Колюшка!..» А изо рта кровь струей. Грянул у борта снаряд, выше трубы выплеснулся столб воды. Накренясь, содрогнулся буксир, колесо крутанулось по воздуху, и валом студеным, хлынувшим на палубу, смыло стреляные гильзы, смыло Осипа за борт.

Косицы волос липнут ко лбу, блестят от пота скулы — мечется по буксиру командующий.

— Огня! Больше огня!

За очками бешено горят глаза. Скулы как выбелены. Кривится рот.

Берег — круча алебастровая, слоеная; хвойник дремучий в брызгах оранжевых осин. Плес широкий, свинцово-серый, в бурых буграх, в морщинах ряби… Все-все гремит требовательно: огня!

Шейка приклада была теплая. В себя я вобрал остывающее тепло чужих рук, оно опалило меня, сердце застучало гулко, и стало мне легко и не страшно.

Бушлат на мне с чужого плеча: табак во швах карманов. Чужие на мне ботинки с обмотками… Нет, теперь это мое!

Поймал в прорезь прицела на канонерке китель, погоны и пуговицы светлые… Нажать спуск — это просто. Чего ж ты, бей! Молился на трехдюймовку: не промажь, милая! А сам что?

Попятилась, дала задний ход канонерка.

Шлейф дыма пустил буксир, потянув за собой баржу с орудием.

Скорчившись — руки трясутся, — я нажал спуск. Напряглось во мне что-то и оборвалось, и я стрелял, стрелял, пот ел глаза, ладонь обжигала раскаленная сталь ствола.

Снова ринулась вперед канонерка, осыпая нас снарядами, поливая из пулеметов. Баржа развернулась, зарявкала тяжелым орудием.

Не своим голосом вскрикнул рядом матрос. Поднялся из-за укрытия, рванул на себе бушлат: «Отгуляли, братва!»

Бросив винтовку, матрос пополз к трапу: белые, остекленевшие глаза, на ухо сползла железная каска.

— Трус! — командующий налетел грозой.

И медным своим рупором по каске, по трусливо вжатой в плечи шее:

— На место, паникер!

В горячке товарищу Павлину под руку не подвернись: увесист у него рупор, медный и помятый.

Летает командующий от пулеметчиков к артиллеристам, от лоцмана в рубке к бойцам, залегшим в укрытиях за дровами и мешками с песком. Одержимый, право! Прошита рубка пулями, осколками, плиты брони в дырах. Кровь на палубе. Попав в нее, осколки злорадно шипят.

Волочит за собой брезентовую сумку Леля:

— Кто ранен? Потерпите, сделаю перевязку.

Внизу, в кубрике плачет ребенок…

У товарища Павлина сломанная дужка очков прикручена белой ниткой. И эти ниточки, и искромсанные осколками пеленки мирят меня и всех с бешеным напором человека в плаще, с медным рупором в руке:

— Огня! Еще огня!

С ходу круто повернув, буксир вдруг юркнул в протоку. Наконец-то команда отступать. Саженей двадцать мы не одолели, заскрежетало под днищем… Мель! Крутятся колеса, задевая о камни. Дрожит и не подается вперед утлая, заезженная лохань.

— Раскачивай, — спокойно послышалось из рупора. — На правый борт ма-арш… На левый… Бодро ходи!

Раскачивали мы буксир, бегая от борта к борту. Снялся он с мели и, изрыгая клубы дыма, зашлепал освобожденно по протоке. Желтые, алые листья сыплются на палубу, они под цвет гильз, под цвет крови на железном настиле.

На повороте в излуке удалось срезать угол, выгадав десяток-другой саженей у канонерки. По прямой она, однако, быстро наверстала упущенное. Винтовая, чего уж. Скорость у ней — не равняй с колесником.

Лоцман, седенький, усатый старичок, перекрестился и попросил рулевого от штурвала:

— Пусти, сынок, я поведу.

Осыпаемый градом осколков, подпрыгивая на волне, когда поблизости разрывался тяжелый снаряд, буксир шлепал колесами, совался вправо и влево, проскакивая, казалось, среди столбов воды и дыма, как в единственные ворота к спасению.

Пули свистят, роют воду тяжелые снаряды…

Вдруг взвилась с буксира белая ракета, и с правого берега, с высокой алебастровой кручи, скрытая лесом, невидимая и недосягаемая, слаженно и мощно громыхнула батарея.

Неужто наши? Откуда здесь взялись?

Застонала канонерка. Поздно! Щепки посыпались от рубки. Ей-ей, я видел — щепки! На барже вспыхнул пожар.

Так вот почему сутками подряд мы крутились на этом участке Двины. Выжидали, дожидались и дождались своего — заманили врага в ловушку, под огонь береговой батареи.

* * *

Устало прилег бортом к берегу буксир. В полое затишек, течение слабое. С кустов после дождя обильная капель: для меня ее стук о воду словно отсчитывает время вахты. Греюсь у трубы, держа винтовку.

Трехлинейная моя, гадал ли я, что попадешь ко мне, храня тепло чужих рук?

Враг становится комар комаром, попав в прорезь прицела на мушку: прихлопни и вытри ладонь. Я стрелял, я хорошо целился в мундиры с погонами и светлыми пуговицами. Сирота, я сирот на свете прибавлял, горя и слез…

Бессонная, пришлепывает о борт волна.

Мне нужно что-то решить. Главное. Самое-самое. Раз и навсегда. Добраться до корней. До сути самой — и решить.

Тяжела… тяжела ты, винтовка трехлинейная, четыре патрона в магазине, пятый в стволе!

— Кто на вахте?

Лязгнул я прикладом о палубу:

— Юнга Достовалов!

В привычке у командующего лично проверять посты.

На руках сын. Игорек. Закутан в одеяло. Видно, не засыпает, отец вынес на свежий воздух.

— Ночь какая! — Павлин Федорович присел в кресло. — Покой, тишина!

Возим мы кресло на судне. В кресле отдохнет на палубе командующий часок-другой, и все. У него вахта без смены.

— Не спит мой Игорек, в папу, наверное!

Я юношей выплыл в открытое море.
Тоскою по бурям томим.
И долго я плавал в безбрежном просторе…-

нараспев произнес Павлин Федорович. — Это, брат, стихи собственные! Был я в твои годы примерно и сочинял. На столе керосиновая лампа. От завода — по соседству мы жили — гудки паровиков, лязг металла доносится. А я, понимаешь, о море грежу. О свободе и далях безбрежных. Перед каторгой-то, а? Перед порками и кандалами?

Виноградов уложил сверток в кресло, сверху от дождя прикрыл бережно плащом и, потянувшись с хрустом, облокотился о поручни.

— Что-то устается мне. Старею, а? Двадцать восемь лет… Бывало, хватало меня смену на заводе отстоять, в вечернюю школу сбегать и до утра бумагу марать стихами и рассказами. Посещал я Смоленскую рабочую школу. Хорошая школа, педагоги замечательные. Одно время там преподавала Крупская Надежда Константиновна.

Звезды в небе. Дождик пробрызгивает.

— Ну, Федя, ты как, попритерся?

— Пообвык.

На палубу, стуча отчаянно каблуками по трапу, ворвался вестовой.

— Товарищ Виноградов, телеграмма! На Ленина совершено покушение!

Загудел буксир. В ночь, в моросливый дождь слал гудок тревогу на всю Двину, по затонам ее и полоям, по сереньким деревням и полям.

Глава XII

«Пачинка обуви и галош»

Ночи стали долги, а не короче их стежки наши, дорожки путаные. Хорошо, если в какой-нибудь сарай заведут, а то под елкой ночуй.

После восхода в блестках, в узорах инея трава и паучьи сети: к осени идет время.

Сижу у костерка, греюсь. Ты ли это, Чернавушка, — в рванье и отрепьях?

Заяц! Откуда и взялся косой? Листопад, шорохи в лесу. С осин течет, шуршит на земле лист палый, и лопоухому, поди, мнятся шаги зверья. Трусишка, в этом все дело. Листопад выгнал косого к нам на полянку. Добер зайчина, ничего не скажешь. Встал на задние лапы, ушами водит. Хвост у него одуванчиком, толстый нос картошкой. Усы… Парасковья-пятница, распушил усищи, истый казак!

Может, Ольгу Сергеевну разбудить, пусть посмотрит?

Одолень-трава pic_13.jpg

Есть фронты, где пушки гремят, пулеметы строчат и в атаку ходят эскадроны — шашки наголо. Есть фронт и тайный. Мы того фронта незримого, тайного частица малая.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: