Сколько ждало впереди пеньков, сколько колод…

Глава II

Красные банты

Изо всех девчонок в селе Федька-Федосья выделялась. Сарафан пестрядинный, по подолу оборки, на ногах полусапожки с пуговками. Одна у тяти с мамушкой, и полушалок с кистями на ней, в ушах сережки.

Проходу я ей не давал. Подкараулю и за косу дерну, а то и поколочу. Шибко она мне нравилась.

Одолень-трава pic_2.jpg

Зато иной кто к Федьке не подступись. Не то что пальцем, я ногтем зацеплю — не обрадуешься.

Раменье слыло веселой стороной. Как зима, так скрипят обозы. С Каргополя и Пинеги, вон с Мезени, вон к железной дороге за купеческим товаром. До войны и ярмарки собирались в Евдокиин день, весной. Это праздник такой — Евдокия Капельница, по-простонародному — «Авдотья-замочи-подол». Народу съезжалось отовсюду, даже из Вельска и Архангельска.

То-то, бывало, в торговых рядах приказчики надрываются:

— Селедка соловецкая!

— К нам-то… к нам, почтенные, самовар купить забыли!

Цыгане медведя водят, в бубны бьют. Ребятишки в ногах у взрослых путаются: кто лижет петушка на палочке, у кого ситный калач.

Да, стояло наше Раменье на бойком месте. Письма, газеты из Питера и Москвы на почту поступали с запозданием недели в две, а с хожалым и проезжим людом новости приходили в Раменье быстрей, поди, чем к уездному телеграфисту Михаилу Борисовичу. Про войну. Про то, как в городах рабочие бастуют.

О царе у нас много не печалились: если революция, так не за мухой же гоняться с обухом?

А мне было жаль…

На портрете солдатик — рыжая бородка. Вытянулся с винтовкой на плече. Не про нее ли рекрута-молодяшки поют:

Скоро-скоро нас угонят
Под Варшаву воевать.
Ну какие мы солдаты.
Нам винтовку не поднять.

Он ничего, поднял. Как-никак царь. Император.

Напротив него малец, щуплый такой, — «Его императорское высочество наследник-цесаревич Алексей Николаевич». Опять винтовка на плече. Но маленькая. Раз наследник престола, то на плече не пугач какой-нибудь — пистонами пукать. Всамделишная винтовочка: четыре патрона в магазине, пятый в стволе. Мне бы ее в руки… Да хоть на всю жизнь в караул ставьте под часы!

Жаль мне было тех картинок, и на учителя Пахолкова брала обида: ну чего он? Чего?

После уроков мы часто оставались. Собирались у керосиновой лампы. Готовили домашние задания. Приходил Викентий Пудиевич почитать нам вслух, показать картинки через «волшебный фонарь».

Все мальчишки старались подражать Викентию Пудиевичу. Сапожонки до дыр чистили, постным маслом ваксили, только бы блестели. И ремни носили поверх рубах по-военному, и картузы лихо заламывали набок. А малыши, те сажей себе усы подрисовывали — точь-в-точь такие, как у Викентия Пудиевича.

Помню я карту. Висела она в классе. Карта мира. Бывало, Викентий Пудиевич поведет беседу — словно бы раздвинутся стены, и нет лип под окном, убогой церквухи… Россия! У стен Парижа и на полях Галиции, в предгорьях Эльбруса и польских равнинах болотистых — везде ты, русский победоносный штык!

Эх, мне бы туда! На грудь мне бы крест за храбрость, руку на перевязь, да чтоб хромовые сапожки скрип-скрип!

* * *

Под печью курицы копошатся. Маняшка ходит, за лавку держится и канючит:

— Ись, ись!

Петруха с полатей вторит:

— Ись!

Ох, подавиться бы вам… Ухватом я выдернул из печи чугун с картошкой, выставил на стол:

— Лопайте да мамке не сказывайте. Картовь ведь для скота.

Корову, овец сохранить бы, сами как-нибудь перебьемся. Мы — хозяйство справное. Не то что у Овдокши-Квашненка. Пелагея у Овдокши поставит квашню на печь, чтоб хлебы поднялись, так ребятишки еще тестом до дна выхлебают. Мы вполне зажиточные. Пудов пять и заняли ржицы у Деревянного.

Мать за сеном уехала: вчера не все вывезли. Воды-холодянки я плеснул в чугун. Авось не заметит, что картошки поубавлено.

Надел тятин пиджак, подпоясываюсь. Петруха сказал:

— Ты как мужик, Федя.

А то нет? Рукавицы сунул за ремень. Мужик не мужик, а добрая половина мужика. В хозяйстве за большого.

Колун оказался на прежнем месте — под приступком, Сам прятал.

Беда, чурка суковатая попалась. Я ее так, я ее этак хрястну через плечо — не поддается. Лупил, хрястал — на, леший, колун застрял, ни взад и ни вперед.

Отец Павел вышел на крыльцо. Заспанный, ряса мятая.

— Экий содом, брат, учинил.

— Полено суковатое…

Зевает батюшка, рот крестит.

— Недогадливый ты, брат, то и мучаешься.

— Догадливый, — смекнул я, — только ваша матушка гораздо догадливей.

— Ну? — хохотнул отец Павел. — Ужли догадливей?

Умеючи, долго ли на колокольню слетать? Колоколов у нас три, язык крайнего прикручен проволокой. Увесистый язык, чистый бас.

Не впервой мне на колокольню лазить, и всегда задержусь хоть минутку. Сверху на Раменье глянуть — словно крылья растут. Приволье-то, душа радуется. Из края в край волость как на ладони, сразу четыре церкви, купола пузатые, видно вплоть до Богородичного погоста. Рыжие дороги, синие перелески, кровельки избяные под снегом белые… Любо-любо!

С колокольни я спустился с ношей.

Прицелился, наметился — бух, аккурат мимо обуха.

— Еще раз — бух! Чуть по топорищу колуна не залепил.

— Суслон! — забранился отец Павел. — Руки бы тебе отсохли, доведешь колун, уши надеру.

Бух — опять мимо.

— Дай мне, — заело попа. Принял от меня язык колокола и замахнулся наддать по обуху колуна. — Благослови, господи…

Бум! Грянул бас на все село. Полено аж крякнуло. Поди, от одного звона.

И батюшка крякнул:

— Ну-ка ишшо, благое ловясь…

А из форточки:

— Получишь благословение, отец мой! Не пастырь духовный, истинно бурсак!

Вот-вот, не зря я мимо обуха ляпал.

— Это самое, — сконфузился отец Павел. — Застопорилось, это самое, Марфа Ферапонтовна.

— Бурсак! Бурсак! — затворила попадья форточку с треском.

А чего такого? Дьяконица сама своего гундосого на колокольню посылает, когда дровами запасаются.

Мало я поработал, на истопель дров и наколол ли, как позвали в дом. Горница прибрана, пол крашеный, и катанки я снял у порога, босой ступил на половики.

Батюшка толст, попадья еще шире. Они бездетные, меня привечали.

— Щец не плеснуть, Федя? — спросила попадья.

— И я бы откушал, — вставил батюшка.

— Попостись, отец, не похудеешь.

— Матушка, вспомни пророков: «Всяк злак на пользу человека».

— Так то злак, отец мой, а ты постоянно к свинине прилегаешь.

Батюшка с матушкой попрекаются, занятье им привычное, я щи хлебаю и помалкиваю. Маняшку бы с Петрухой за стол: щи наваристые.

После к самовару меня усадили. Марфа Ферапонтовна хлебосольная старуха, не похулишь.

— Революция, — нет-нет и вздыхала она за чаем. — Нас-то хоть не тронут, отец мой?

— Мы — сторона, — с блюдца прихлебывал батюшка. — Проповедники слова божьего, в мирское не вникаем. К тому же нынешний переворот, по моему разумению, вершится с позволения начальства: Государственная дума блюдет законность. Ты, матушка, пророков поминай и людям подсказывай: нет власти, аще не от бога.

Отпустили бы они меня домой! Сижу как на иголках. Поди, мама приехала, пособил бы ей сено в сарай сметать и Карюху распряг…

Попадья со стола убрала и занялась вязанием. Отец Павел пересел в кресло.

Опять буду читать? Чего уж… Не своя воля!

На прошлой неделе начали повесть «Хаджи-Мурат». Граф Лев Толстой — богоотступник, православной церковью проклят, духовным лицам непотребно знаться с его сочинениями — оттого батюшка на глаза жалуется, меня заставляет читать вслух.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: