Беда, велики сугробы на исходе зимы. Привезла мама сено, умаялась, помочь некому. И пошел я по книжке барабанить, не соблюдая ни точек, ни запятых: авось скорей домой попаду.
— Что бубнишь, ровно дьячок гугнивый? — зыкнул батюшка. — Чти с почтением, оглобля: проза перед тобой.
— «…Враги, перебегая от куста к кусту с гиканьем и визгом, придвигались все ближе и ближе, — посбавил я прыть. — Еще пуля попала Хаджи-Мурату в левый бок. Он лег в канаву и опять, вырвав кусок ваты, заткнул рану. Рана в бок была смертельна, и он чувствовал, что умирает… Он собрал последние силы, поднялся из-за завала и выстрелил из пистолета в подбегавшего человека, и попал в него. Человек упал. Потом он совсем вылез из ямы и пошел прямо, тяжело хромая, навстречу врагам. Раздалось несколько выстрелов, он зашатался и упал. Несколько человек с торжествующим визгом бросились к упавшему телу. Но то, что им казалось мертвым телом, вдруг зашевелилось».
Отец Павел привстал, опираясь на подлокотники. Мотал лохматой гривой: «Зашевелилось»! Опустился обратно в кресло и рявкнул:
— Двигай дальше, не томи.
Матушка вздрогнула за пяльцами:
— Паша, непутево рыкаешь, экое же голосище.
— Война, — не обращал на нее внимания отец Павел, креслице под ним трещало. — Война, как она есть, Федя. Небось сабли на уме, Кузьма Крючков с пикой. Вникай, какая она взаправду-то, война.
Воспользовавшись заминкой, Марфа Ферапонтовна спросила:
— А кто такие безбожники, отец мой, что церкви грозят закрыть?
— Большевики, — отозвался батюшка и осерчал, насупился гневно — Вот-вот, вечно ты настроение испортишь, попадья.
Ветер.
Шагаю посадом, под валенками хрупает снег, и ноги сами несут к Пудиному подворью, — всеми окнами горит хозяйский верх.
Людно было у лабазов.
Цигарки вспыхивают. Женщины в стороне от мужиков стоят.
Шум, говор.
— Мужики в России, поди, бар под ноготь берут, как в девятьсот пятом?
— У нас имений нету.
— А кой прок в революции, если так?
— Начинали, тебя, Овдокша, не спросились.
— Чо? — суетился невзрачный, в растрепанной шапке Овдокша. — У нас есть, кого под ноготь! Пуд-Деревянный… Чо? Мало ему тысячных капиталов, за войну сколь он земли и покосов захапал. Чем барину уступит? Раздел надоть по справедливости…
Кто-то нахлобучил Овдокше шапку на глаза:
— Земли тебе. Квашня? На Палашке своей, что ли, пахать выедешь?
Саней, саней-то во дворе: эти — с медвежьей полстью — врача из больницы; вон вятские, задок расписной, — эти землемера Высоковского; гнутые, лаковые — начальника почты…
— Дорогу! Дорогу ослобоните! — растворил ворота Сеня-Потихоня, поднимая фонарь.
Выкатился крытый, с кожаным верхом, плетеный возок. Ездок сам за кучера — дородный, бритый, трубка в зубах.
— Доброго пути, — поклонился Потихоня.
Сердитый ездок подхлестнул лошадь. На повороте санки закинуло, однако они тут же выправились, встали на полозья и понеслись.
— Чуть не задавил! — плевались бабы у ворот.
Широкими окнами светит верхний, хозяйский, этаж.
Музыка, гульба.
— Сам! Сам! — послышалось вдруг.
Все придвинулись к крыльцу. Ведя под локотки незнакомых господ в сюртуках и накрахмаленных манишках, сверху по лестнице спускался Пудий Иванович. Мелькали женские головы с высокими прическами, бороды, шуршал шелк.
— Граждане! — у Пудия Ивановича полыхнул на поддевке красный бант. — Господа граждане! Поперек путей встревал Миколаша, царишка-последыш. Своротили! В Европу выходим, — вперед под локотки выставлял он своих спутников. — Господа доверенные заграничных фирм… Неумытые мы, в назьме по колено, а не брезгает нами Европа! Капиталы идут!.. Ставлю на общество ведро вина… Со светлым праздничком! Народ, пей-гуляй! Бабам — три фунта изюму!
Толпа подхлынула. Пудия Ивановича подняли, на руках понесли в трактир, и за сапог, лакированный сапог благодетеля, держался Овдокша-Квашненок.
Глава III
Тятина жилетка
Верстах в двух от Раменья была водяная мельница, вековуха-развалюха. Мельник как раз ей под стать. Брови белые, лохматые на сморщенном коричневом личике. В усах крошки хлебные. Борода запутанная, сивая в прозелень: бородой Пахом ребятишек пугал, рассказывая, что в ней завелись мыши. Мосластой, оплетенной синими венами ручищей как полезет в бороду: «Эво они, ш-шекотят!» — ребятня с визгом от него врассыпную.
Брали у мельницы уклейки, красноперые голавли. Пестрые пескари и малявки смирно цеплялись на самодельные крючки ребячьих немудрящих снастей. Часто мы бегали на мельницу. Как ни приди, утром ли до свету, поздно ли вечером, Пахом при деле:, лопатой ковыряется либо топором тюкает на своей развалюхе.
— Кабы мне плотину… Ить ишшо могу робить-то.
Дыра на дыре — плотина. Чинил, латал ее дедко Пахом. Прахом пошли труды: водопольем нынче сорвало запруду, мельницу по бревнышку разворочало.
Часто мне приходила на ум Пахомова мельница: и в нашем хозяйстве одни прорехи.
Под снегом избы и поля вроде все одинаковы. Весной снег капелью сбежал, ручьями стек, и начало объявляться: кровля на хлеву — как решето, вовсе прохудилась; озимь вымокла, везде в поле плеши; изгороди сугробами повалило, на земле лежат целые прясла…
За что взяться, с какого краю к делу подступиться?
День колья и жерди я рубил.
День тес перестилал на хлеву. Да желоб надо было менять, раз старый погнил. Тут Манюшка заканючила: сапожонок ей почини. Петька пристал: сделай да сделай ему мельницу из палочек, чтобы на ручье поставить.
Вечером мамка на порог — изгородь она городила, — а у нас хлев раскрыт, стропила наружу. Петя бегает с меленкой из лучинок, Маняшка по избе скачет, проверяет, ладно ли у сапожонка подметка прибита. Скот по воле бродит, и Карюха в стойле стоит непоеная.
— Не избу ли я перепутала? К Овдокше-Квашне попала? — Голос у мамы сорвался на крик. — Да что это такое на свете делается! Бьюсь я как рыба об лед. Свету белого не вижу… А что вы со мной творите, милые дети?
Горяча у нас мама.
Мане шлепок — в угол Маняшка наша, только сапожонки забрякали.
Петрухе шлепок — Петя в другой угол. Меленку не отпустил, рот распялил и орет:
— Ма-ам… боле не буду!
Ну теперь Раменью от околицы до околицы оповестилось: Ульяна дома порядки наводит.
— Ты чего вызвездился? — схватилась мама за ухват и на меня. — Ой, горюшко, когда за ум-то возьмешься? Одни книжки тебе дались.
Отвозит меня ухватом, рука не дрогнет. Я ее знаю.
Пулей я вон и будто пташка взлетел на крышу хлева. Небось сюда ухватом не достанешь.
Сижу на верхотуре, колочу молотком.
Тес никудышный. Одно гнилье. Гвозди не держатся: хоть вбивай, хоть рядом клади. Кабы новый тес, я бы кровельку настлал, капля сквозь нее не капнула. Поверх кровли пустил бы охлупень. Сумел бы. Ежели новый материал, то работать с ним в радость.
Мало-помалу стихло в избе.
Маняшка с Петей выбежали на лужок.
— Фе-ёдь, гляди, чего мама мне дала, — хвасталась Маняшка.
— И мне… и мне! — вторил Петя. — Мне-то с солью, Феденька… во-о!
По ломтю хлеба досталось — и довольнехоньки.
Недосыта едим хлебушек. Чего уж, весна. Не сегодня-завтра пахота, а опять зерна на семена не хватает.
Ладно, перебьемся как-нибудь. Перетерпим. Посеяться бы в пору да вовремя, о том печаль.
Ополночь прогаркает петух, и до утра успокаивается все кругом, лишь спросонок проблеют овцы, корова, шумно вздохнув, в последний раз ткнется мордой в пустые ясли, чтобы лечь потом на бок… В этот час оживает изба. Из еловых бревен рубленная, кряхтит изба, пристанывает. Скрипит, старая, деревянными своими суставами, охает тихонько. Рада бы молчать, но кости невмоготу болят. Дожди их мыли, мороз их студил-знобил… Ох, ноют, дряхлые, простуженные!