Я возразил пылко:

— Что вы на себя наговариваете, по волости небось вас всяк почитает за благодетеля.

Пудий Иванович перекосил рот:

— Нужно мне почитание… Мне честные работники нужны, добросовестность, вера…

Я украдкой вздохнул. И Пуду-Деревянному капиталы тож недешево достаются. Не молоденький в седле мотаться.

— Ну, трудись, — сказал он и пошел к своему коньку. — Да за лошадью следи, хозяин! С тела спала, кожа да кости. Приверни как-нибудь к лабазам, овсишка сыпану.

Картуз я сдернул живехонько:

— Премного благодарны за милость вашу.

— Что там, сочтемся! — поднялся в седло Пудий Иванович и послал конька рысью.

Глава IV

Ночные гости

— Феня!

Мама… Застанет меня на березе, ума решится. Высокая береза, раскидистая. Грачиных гнезд сколько: с утра до ночи по крыше амбара ляп да ляп, тесины в белых кляксах.

— Федосья, где ты? Мальчишкой бы тебе родиться!

Полностью, мамочка, согласна. Федька-Ноготь вчера за шиворот посадил лягушонка, я думала, без остатка на визг изойду.

Кипит береза листвой. Кора розовая, как кожа. Чем выше, тем глаже и тоньше береста. На лужок глянуть — в животе холодеет. Береза колокольне равна по высоте. Только должна я грачонка на место посадить или нет? Из гнезда он выпал и не убился, угодив в лопухи и крапиву. Чумазый, точно цыганенок. Я его спасаю, он, дурачок, щиплется. Сидел бы уж за пазухой, дурашка, раз ума не дано.

Одолень-трава pic_4.jpg

«Кра-а, кра-а», — кружат грачи. Ветки подо мной гнутся. Оборвусь, костей не собрать. В нижнем гнезде птенцы на месте. Зевы-то распялили и не захлопнут. В гнезде повыше было четыре яйца, да одно оказалось болтун, оттого грачат снова трое.

— Федька, потонешь — домой не пущу!

Что ты, мама, всего пять раз купалась, трижды окуналась, коса сухая.

— Не дозовешься, придется самой идти по коров…

Ой, я и забыла! Мигом птенец сунут в первое попавшееся гнездо: до последнего черномазые, горластые, — чьи они, пускай грачи сами разбираются, мне недосуг.

Спускаешься с березы, всегда сучьев не хватает. Карабкалась вверх, сучья были, где им быть полагается. А вниз спускаюсь, никак под ногу сук, какой надо, не попадает.

Слезла кое-как. За углом сарафан от берестяной шелухи отряхнула. И вышла перед светлы Мамочкины очи.

— Феня, ты не с неба свалилась!

— Ма-ам, я на поскотину!

За отцовской кузней лужок огорожен. Улица на поскотину — в пастбищные угодья. Улка Боровая. От Пудина подворья — улка Луговая, от нас — Боровая. Красивее Боровая-то!

Днем был дождь, с краем налиты лужи.

Ящерица на камне угрелась. Блестит, переливается радужно, словно из бисера сложена.

Над сырью мелькают мотыльки.

Побродить, что ли, по лужам, за бабочками погоняться?

Бабка-липка, высуни булавку.
Дам тебе помадку!

Лужи люблю. Обожаю, и все тут. Вода теплая. Босым ногам от мокрой травы приятно и щекотно, пальцы сами вверх задираются. Попадешь в грязь, она словно масленая. Нагребешь грязи ладонями, вымажешь ноги до колен, подсохнет на ветру — и чем не чулки?

Поднялся с луга кулик на косых крыльях, завел плаксиво: «Трава-трава-трава».

На Вагу он полетел? На Двину?

От Раменья до Двины напрямую верст тридцать либо сорок пять — кто что скажет. Без дорог идти, по сосновому бору. Тропами, просеками. Мимо Тимохиных путиков, мимо озера Лешачьего, через Темную Рамень. К слову я рассказываю про этот путь: кого загонишь в Темную Рамень? Непролазное ведь болото! И на Лешачье озеро бродит разве что дедко Тимоха. Прямо-то до губернии близко, да одна ворона прямо летает.

Двина — это уже губерния. Верст за полтораста по Двине и Архангельск. Железная дорога, морские корабли.

Я дальше Городка нигде не бывала, на пароходе не ездила, на поезде — подавно.

Наезжусь еще!

Берут меня в гимназию. Как дочь героя войны.

Бегу я тропкой, сдернула с головы платок и размахиваю. Я ловкая скот искать. Леса не боюсь. Ничего не боюсь. Ну-ка, в гимназию пойду, отчаянная! Викентий Пудиевич выхлопотал.

Отец жив. Ранен, лежит в госпитале, но жив… Жив! Меня с осени зачисляют в гимназию. У Викентия Пудиевича была в кабинете; кому хода нет, а я была. Счастливая я, вот и все.

Все мне в радость: березы с грачиными гнездами, лужи, лес, перепаханная копытами коров тропка, и земляника в траве, и бряканье ботал из-за хвойной стены.

Ей-ей, вызрела земляника в зеленом куточке на пригревине! Одна ягода в рот, другая, красная, сочная, — в горсть. Маме принесу, пусть порадуется ягодке-первинке.

Наклонилась, собираю землянику. Мох белый, боровой. Гвоздика алая. Кузнечики стрекочут. Воздух в куточке лесном застоялся — густой, медовый. От хвои сосен воздух зелен, сдобрен запахами смолы, муравейников. Чуть-чуть горчит в нем душок сомлевшей на солнце травы, чуть-чуть он влажен, но в самую меру… Хорошо-то как! Жить на свете хорошо: каждый бы цветик поцеловала.

Расклонилась я спине дать отдохнуть — на-ко, Федька! Подкараулил гимназистку, лягуш у него, поди, в подоле-то рубахи…

Наверное, я ойкнула. Федя поднял голову.

Ревьмя ревет Ноготь-Коготь — это ли не диво? Сидит под кустом и плачет.

— Что уставилась? Ступай, куда идешь.

Ломает он прутик: отломит от прутика и за плечо бросит. Отломит и бросит.

— На тятю извещенье…

— Убит! — ахнула я.

Федя не мог слова вымолвить, только вздохнул судорожно.

Мой отец дружил с Фединым отцом. По-соседски. Оттого, я думаю, мне имечко Федосья и досталось. Тоже по-соседски, раз мы ровесники с Федей. Отец говаривал Фединому батьке: «Оба мы Достоваловы, тезка, оба Григории. У тебя Федька — парень, у меня Федька — девка. Соха да борона, подойник да пресница».

Лихое известие пришло на отца Феди. На кого будет следующее?

— На, Федя, — протянула я ягоды на ладони, в горле щипало. — Очень зрелые. Ты поешь, поешь, Федя.

— Не-а…

Он не стыдился слез и тем самым доверялся мне, Федька, дергавший меня за косы, пугавший лягушками из подола. Житья ведь не давал. Когда и поколачивал, случалось, но с этой минуты он вдруг стал такой свой, что его горе — мое горе, моя боль — его боль. И это уже навсегда, и ничего не нужно объяснять.

— Прости, Федя… — Я всхлипнула и убежала в слезах.

Если бы я осталась, возникшая между нами близость непоправимо нарушилась бы, а она стала мне дорога. Очень-очень дорога, только почему — сама не знаю.

* * *

На коровах — ботала, звонкие колокола. На овцах — колокольчики-погремки. Чтобы искать было легче.

Рядом скот пасется, искать вовсе нечего: поют ботала, колокольчики в лесу побрякивают.

Повесив голову, брела я. Зачем люди живут на свете? За что отец Феди голову сложил? Тихий работящий мужик, опора семьи, за что его убили, когда он врагов нажил, век свой работая в тысячах и тысячах верст от края, где нашла его пуля?

На тропе следы. Кто-то прошел. По-видимому, ночью, во всяком случае до дождя. Следы четкие, под хвоей, под елками не замыло их дождем — следы сапог с подковками.

Погоди, погоди-ка… Чужие! Никто у нас по посаду сапог с подковками не носит!

Колодины. Мох примят, окурок втоптан каблуком. Тряпица валяется, ссохшаяся от крови.

Дезертиры!

Слезы просохли. И жутко мне, и бояться мне никак нельзя. Нрав у меня дурной: чего боюсь, туда ввалюсь. Нырять в омуты на Талице страшно. Ключи со дна бьют, вода ледяная. Так что же — все омута проведала, трясусь да ныряю.

Дезертиры… Изменщики клятые: кто кровь на фронте проливает, головы кладет в боях, а они?

Батюшка проповедь говорил, что дезертиры немцам предаются и фронт открывают перед супостатом. Чтобы шел германский Вильгельм до Москвы первопрестольной, загонял крещеных в рабство, «яко Наполеон с двунадесяти языки», и чтобы православные принимали латинскую веру.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: