Дымом нанесло. Я из-за кустов прокралась ближе. На поляне у ручья горит костер, теплинка малая. Котелок закипает, пена шапкой. Воровски дезертиры чью-то корову подоили, молоко кипятят. А рожи… Парасковья-пятница! Один, усатый — лежит, нога тряпицей обмотана. Другой черной щетиной по брови зарос. На корточках ждет снять котелок с огня.

Развелось дезертиров — ловить не переловить. Этих-то легко поймать. В ногу который ранен, первым попадется.

Отступила я назад: припущу, так верхом не настичь. Приведу народ…

Попятилась я — ах, сучок возьми и тресни!

Усатый вырвал из кармана наган. Второй, который у котелка дежурил, готово — с ножом в руке. Рожу перекосил, зарежет за здорово живешь.

— Не бойся, девочка, — разглядел меня усатый. — Выходи, познакомимся. Откуда взялась?

Противиться нечего, покинула я кусты. Трепещу, как осиновый листок.

Усатый улыбается, наган спрятал. Его же товарищ все стоит на коленях. В меня глазищами вперился.

Стоял он, стоял на коленях и опустил ножик:

— Чернавушка!

В целом свете один человек звал меня Чернавушкой. И этот человек — мой отец.

Ножик я узнала: перочинный, о два лезвия с шильцем…

В липах, прореживая кроны, проступила желтизна, утренники стеклили лужи, журавли прощально курлыкали из сырых туманов, когда мы провожали тятю на войну. Ворот вышитой рубахи расстегнут, валил тятя серединой улицы, тальянка на бархатном ремне: «Тряхнем Берлин-то! Иль грудь в крестах, или голова в кустах!» Плакала мама, держа меня за руку, несла холщовую дорожную котомку. Гудели колокола на звоннице. Пестро, шумно переливалась людская масса у лабазов, где стояли тарантасы отвозить мобилизованных в присутствие воинское.

Сдержал свое слово тятя: грудь в крестах, и сам в кустах…

Молоко, закипев, плеснулось на уголья. Чад ест глаза. Да чад ли? Может, оттого глаза мне ест и в горле комок жгучий, что язык не волен спросить: «Тятя, тятенька, где же твоя тальянка?»

* * *

Томился в окнах испитой свет белой ночи.

— Проверить бы, Федосья, не уронило полотенца-то?

Знак, что все спокойно, — вывешенные на веревке полотенца. Так велел дядя Леша, товарищ отца. Алексей Владимирович офицер, и он в дезертирах: «Есть у нас дела поважнее, чем в окопах загибаться! Двадцать пять миллионов под ружьем, гонят на убой. Но где им, где нам враг? Он не впереди — за окопами, за проволокой-колючкой, он сзади — в тылу. В государственной машине какие-то гаечки подтянули, кой-что выбросили, кой-что заменили и назвали: революция. На слом эту машину… Не медля, пока не поздно!»

За печью сверлит сверчок. «К добру ли?» — шепчет мама. В избе светло, хоть нитку в иголку вдевай. Тоскливо мне от маминых вздохов. Я словно в столбняке. Делаю, что надо, говорю, что надо — и все в столбняке. Тень от меня, от прежней, осталась ли?

Тятя с Алексеем Владимировичем бежал из госпиталя. Из Котласа по Двине пробирались в Архангельск и заметили слежку. Сошли на пристани, решили дальше пробираться по тракту. Поймают ведь, не ходок дядя Леша — нога в бинтах! Улыбается, шутит — он-то изменник?

В полночь разбудил улку Боровую стук колес, конский топот. С улицы задергали в дверь, срывая ее с петель:

— Именем закона!

Самовар на столе горячий, тарелки расставлены, хлеб нарезан. Мы ждали отца. Три года он не бывал под родной кровлей.

— Пойду отопру, — сказала мама.

Опережая ее, ввалились в избу солдаты. Начальник уездной милиции Высоковский первым делом, откинул скатерть на столе:

— Кому, баба, приготовлено?

— Всяко не тебе.

Мама была спокойна. Очень-очень. Только ноги, видно, не держали, мама прислонилась к стене.

Гости незваные разве печь не тронули с места, всю избу вверх дном перевернули. Штыками истыкали сено на повети, кузницу, амбар, баню обыскали, и за ними следовали понятые: Викентий Пудиевич и Леонтий Сазонов, председатель волисполкома.

Из светелки моей Леонтий волоком сволок обитый жестью сундук.

— Что здесь? — плетью указал Высоковский.

Штыком сорвали замок. Холст, белье, юбки, сарафаны Сазонов вышвыривал на пол.

Нечего было замок ломать, ключ бы нашелся. Зачем холст кидать под ноги? Да и мода ли мужику в женском барахле рыться? Но Высоковский так задирал нос, выказывая свою власть, что Сазонов из кожи лез, только бы потрафить начальству.

— Во где клад, — воскликнул Леонтий. — То-то сундук был тяжел!

На дне лежали книги. Без корочек, потрепанные.

Мама всегда говорила, что в сундуке приданое. Принято в деревне дочерям копить приданое сызмала. Обычай, больше ничего.

Но книги?

Мама знала о том, что хранилось в сундуке. По лицу ее вижу: знала.

— Т-так… — Высоковский покопался в сундуке и встал, обивая пыль с колен перчатками. — Полный большевистский набор. Т-так!

В хромовой тужурке, расставлял он толстые, короткие ноги, поигрывал плетью.

— Ульянов-Ленин! В Раменье, в дыре, богом забытой…

— Вековечные смутьяны! — присунулся Леонтий. — С девятьсот пятого года, доложу вам, семейка была на заметке.

У Викентия Пудиевича надломились брови:

— Ну ты, нашел, что вспомнить!

Словно оправдываясь, проговорил он Высоковскому, имея в виду книги:

— От ссыльных, вероятно, осталось.

Его тоже подняли среди ночи, однако одет, как всегда, щеголевато, под нагрудным карманом френча поблескивает серебряный Георгий.

Высоковский надувается спесью, портупея с наганом, плеть на запястье болтается, а Викентий Пудиевич никому на глаза не лезет, да кто хочет, видит: захотел бы и стал поглавнее напыщенного, тупого в своем самодовольстве землемера, дорвавшегося до власти.

И Сазонов до власти дорвался, лебезит, подзуживает:

— Со ссыльными Гришка якшался, истинно вам говорю!

Пахолков процедил:

— Довольно. Кончайте.

Тихо сказал «кончайте», а будто приказал, и Высоковский подал знак милиционерам забрать книги.

Ревела в хлеву корова. Куры кудахтали, согнанные с насеста.

— Федосья, — позвала мама громко, — убери, доченька, полотенца, пока эти законники не сперли.

Высоковский взъелся:

— Оскорблять представителей власти? Да ты знаешь, баба, чем это пахнет?

— Не пугай пуганых, — прислонилась мама к стене. — Больно храбрый, чего тогда не на фронте?

Я ускользнула, пользуясь перепалкой. Полотенец у крыльца не было…

— Мамочка, — опрометью влетела я в избу, — все сворованы, и место чисто!

Обернулся Викентий Пудиевич. Он торопливо притоптывал каблуком, тяготясь, что его втянули в это никчемное и нечистое дело, и на бледном лице с тонкими усами было написано отвращение к погрому, учиненному в избе, к милиционерам в поддевках и черных гимназических шинелях, грязными сапогами ступавших по белью, выброшенному из сундука. Когда Викентий Пудиевич обернулся, в его зрачках вспыхнули холодные искры, от всей ладной, щеголеватой фигуры напахнуло таким темным, точно из подвала, въявь ощутимым холодом, что я испуганно умолкла на полслове. Чего глотку-то деру? Могут догадаться!.. И Пахолков меня осуждает. Ага, ага! А теперь бровью повел, подмигнул одобрительно…

После февральского переворота Викентия Пахолкова прочили высоко: «В губернию заберут. По меньшей мере уездом ему заворачивать».

Высоковский вон какой шишкой заделался. Леонтий Сазонов всей славы что писарь, а тоже — шишка.

Но Пахолков особняком, он сам по себе, в этом все дело. О нынешних правителях — люди-то все знают — отзывается с издевкой:

— Временные!

Знакомство с ним многие прервали, редко кто из прежних друзей навещают Пудино подворье, не бренчит но вечерам гитара:

Как дело измены.
Как совесть тирана,
Осенняя ночка темна…

После обыска Высоковский укатил в трактир.

В палисаднике, в кустах смородины, мертво синели штыки — засада на отца и дядю Лешу.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: