Но все хорошее кончается, и Тиклпенни предложили работу в палатах, с царским вознаграждением в размере пяти фунтов в месяц на всем готовом. Он согласился. Теперь у него не было духу отказаться. Алкаш-олимпиец вновь обратился в трезвенника-полового, выносящего горшки.
Так вот, сейчас, проведя в палатах всего неделю, он чувствовал, что больше не может. Он был не против того, чтобы в нем возбуждали жалость или даже ужас, в разумных пределах, но позывы на рвоту, соединенные с состраданием и тревогой, поразили его, представ как нечто отвратное и несовместимое с истинным катарсисом, особенно еще и потому, что ему никогда не удавалось ничего произвести на свет.
Тиклпенни был неизмеримо ниже Нири во всех отношениях, но их объединяли определенные общие черты, составлявшие прямую противоположность Мерфи. Одной из них была эта показная боязнь сойти с ума. Другой — неспособность смотреть на что-либо, независимо от того, что было за зрелище. Черты эти были связаны между собой, в том смысле, что мучительную ситуацию всегда можно свести к взгляду со стороны того или иного рода. Но даже и здесь Нири превосходил Тиклпенни, по крайней мере, согласно традиции, ставящей дух соперника выше, чем дух маклака, и человека, сожалеющего о том, чего ему не дано, выше человека, презрительно насмехающегося над тем, чего он не в силах понять. Ибо Нири знал число жизней своего великого учителя — три, — тогда как Тиклпенни не знал ничего.
Уайли стоял немножко ближе к Мерфи, но способ, каким он смотрел на вещи, отличался от способа Мерфи, как отличаются способы voyeur и voyant[36], хотя Уайли не более представлял собой первого в непристойном смысле слова, чем Мерфи — второго в сверхпристойном смысле. Понятия выбраны лишь для различения того видения, что зависит от освещения объекта, точки обзора и т. д., и того, которому все эти вещи только мешают. В те времена, когда Мерфи был заинтересован в том, чтобы видеть мисс Кунихан, ему приходилось закрывать для этого глаза. И даже теперь не было никакой гарантии, что, когда он их закрывает, там не появляется мисс Кунихан. Это было по-настоящему желтое пятно[37] Мерфи.
Точно так же он впервые увидел Селию не тогда, когда она вращалась перед ним, что привело в такое восхищение мистера Келли, но когда она удалилась поразмыслить в Рич. Словно какой-то инстинкт удержал ее, не позволив подъехать к нему по всей форме, пока он со всей ясностью не увидел ее достоинств, и предупредив ее, что прежде, чем он начнет ее видеть, должна настать не просто тьма, но тьма, присущая только ему. Мерфи считал, что тьмы, равной его собственной тьме, не существует.
Высокомерный ужас Тиклпенни, опасавшегося, что он помешается от постоянного созерцания помешанных, был преисполнен сильнейшего желания бросить свой пост медбрата в Психиатрическом приюте милосердия св. Магдалины. Но поскольку он был принят на испытательный срок на один месяц, только работа в течение полного месяца, и никак не меньше того, приведет к выдаче зарплаты. Бросить работу по окончании недели, или двух, или любого периода короче испытательного срока значило бы лишиться всякой компенсации за все, что ему пришлось вынести. Выбирать между сумасшествием и тем, что вся его последующая жизнь будет отравлена мыслью, что он однажды в течение недели работал задаром, считал Тиклпенни, было нечего.
Даже для ППММ добывать медсестер оказалось делом ничуть не более легким, чем для других психиатричек. Это и было причиной зачисления Тиклпенни, единственным основанием которого для работы со спятившими с ума были размеры поэта под парами и его безразличие к дурному обращению. Поскольку даже в ППММ было не много пациентов, столь оторванных от действительности, что они не смогли бы разглядеть в своей среде такого, как Тиклпенни, и злобно обрушиться на него.
Когда Тиклпенни совершенно покончил с причитаниями и соболезнованиями в собственный адрес, хлипами антифона на тему жестокой необходимости помешаться, если он останется, и жестокой невозможности уйти без оплаты, Мерфи сказал:
— Допустим, ты бы представил замену, человека моего умственного — (наморщив лоб) — и физического — (расправляя плечи) — склада, что тогда?
Эти слова привели всего Тиклпенни в ужасное возбуждение, но никакую другую его часть в такое ужасное, как колени, которые принялись заискивающе ластиться под столом. Даже и собака иногда не помнит себя от радости.
Когда этот порыв выдохся, он стал умолять Мерфи безотлагательно отправиться с ним в ППММ, чтобы его там зачислили, как будто возможность возражений со стороны начальства против этой молниеносной перемены была столь отдаленной, что ее вовсе не требовалось принимать в расчет. Мерфи тоже был склонен считать, что их договор сразу же встретит благосклонный прием, если предположить, что Тиклпенни не утаил никаких относящихся к ситуации существенных моментов, таких, как связь с каким-нибудь высоким должностным лицом, старшим медбратром к примеру. За вычетом пребывания в фаворитах у подобной персоны, был склонен считать Мерфи, среди того, что умел Тиклпенни, нет ничего, чего он не мог бы сделать гораздо лучше, особенно в компании психов, и что стоило им лишь заявиться вместе перед соответствующим начальством, это будет ясно как день.
Но что действительно вселяло в Мерфи уверенность, так это неожиданный сизигий[38] в пояснениях Сука относительно душевнобольных из второго абзаца и смотрителя — из седьмого. Из этих пунктов, доныне рассматриваемых независимо друг от друга, первый казался просто стандартной фразой составителя месячных прогнозов о воздействии присутствия Луны в созвездии Змеи, а второй — трюизмом со стороны его звезд. Теперь благодаря их союзу гороскоп выглядел так же тщательно составленным во всех своих частях, как та система, на основе которой он, надо думать, был составлен.
Тем самым клочок неба ценой в шесть пенсов из смехотворного листка, который Мерфи назвал своим смертным приговором, буллой о своем отлучении и сводом сдерживающих стимулов, превратился в поэму, которую из всех ныне здравствующих мог написать он один. Он вытащил черный конверт, сжал, собираясь разорвать его надвое, затем, принимая во внимание свою память и то, что он не один, снова положил в карман. Он сказал, что предстанет в ППММ утром в ближайшее воскресенье, независимо от числа, что даст Тиклпенни достаточно времени, чтобы унавозить почву. Тиклпенни не сойдет с ума до этого дня отдыха, столь благоприятного для Мерфи. К тем, кто боится потерять разум, он липнет, как репей. А к тем, кто надеется?..
— Зови меня Остин, — сказал Тиклпенни, — или даже Августин. — Он чувствовал, что для Гасси или даже для Гаса время еще не приспело.
Просидев теперь уже больше часа без каких бы то ни было дурных последствий, совершив свой ежедневный обман и найдя применение поэту под парами, Мерфи чувствовал, что заслужил право на долгий экстаз, растянувшись на спине в приятнейшей из доступных естественных низинок, Кокпите, в Гайд-Парке. Потребность эта неуклонно росла, теперь же в последнем приступе спешки она оторвала его от Тиклпенни, унося на Грэйз-Инн-роуд. Ноги под столом продолжали заискивающе ластиться на пустом месте и в пространственном ничто, как продолжает извиваться птица много времени спустя после того, как ей свернут голову.
Заметив, что он на выходе не подошел к кассе для расчета и что его счет лежит на том месте, где она его положила, Вера предположила, что долг оплаты перешел к его другу. Она, однако ж, подстраховалась, чтобы он ни за что не пал на нее, соединив два счета вместе, когда выписывала второй. Все произошло так, как и предвидел Мерфи. Утешение, которое он принес Тиклпенни, не стоило и выеденного яйца, каких-то четыре пенса.
Половина сэкономленной таким образом грязной добычи пошла на оплату автобуса до Марбл-Арч. Он попросил кондуктора сообщить ему, когда они туда доедут, чтобы можно было закрыть глаза и так и ехать с закрытыми глазами. Это исключало магната на Оксфорд-стрит, но что такое магнаты для человека, у которого в кармане будущее? А что до Гробницы с гарпией, закрыв глаза, он мог войти в мир древности гораздо менее нечистым, чем все, что выставлено в Бр. муз. Автобус полз и дергался, и он вместе с ним, пытаясь думать о том, какое будет у Селии лицо, когда она услышит, что он поступил на работу, пытаясь даже думать о самой работе, но, казалось, череп у него был набит ватой, и он ни о чем не мог думать.