Разум Мерфи, как он рисовался самому себе, был обширной полой сферой, герметически закрытой для проникновения из внешнего универсума. Это не означало его бедности, поскольку он не исключал ничего, чего бы не содержалось в нем самом. Во внешнем универсуме никогда не существовало, ни ранее, ни потом, ни, возможно, когда-либо в будущем, ничего, чего бы уже не существовало как виртуальное или реальное, или же виртуальное, восходящее в реальное, или реальное, нисходящее в виртуальное, в универсуме внутреннем.

Мерфи не увяз из-за этого в идеалистическом болоте. Существовал факт, созданный мыслью, и существовал факт физический, равно реальные, если не равно приятные.

Реальное и виртуальное, представленное в его разуме, он различал не как форму и бесформенную тоску по форме, но как нечто, воспринимаемое им и умственно, и физически, и нечто, воспринимаемое только умственно. Таким образом, форма толчка была реальной, форма ласки — виртуальной.

Разуму Мерфи его реальная часть представлялась яркой и находящейся вверху, а виртуальная — внизу и меркнущей до погружения во тьму, они не соединялись в нем, однако, с этическими качелями. Умственный опыт был отделен от опыта физического, и критерии его не были критериями физического опыта, соответствие части его содержания физическому факту не придавало ценности этой части. Он не функционировал и не мог быть настроен, согласно принципу ценности. Он состоял из света, меркнущего и погружающегося во тьму, из вверху и внизу, но не из того, что хорошо и что плохо. В нем были представлены формы, имевшие параллельные формы в ином модусе, и формы внешние, но не формы правильные и неправильные. Он не чувствовал расхождения между светом и тьмой — и никакой необходимости в том, чтобы его свет поглотил его тьму. Необходимость была в том, чтобы пребывать то на свету, то в полумраке, то во тьме. Вот и все.

Мерфи, таким образом, ощущал себя расщепленным надвое, на тело и разум. Они, очевидно, сообщались, иначе откуда бы ему знать, что между ними было нечто общее. Но он чувствовал, что разум был непроницаем для тела, и не мог понять, по каким каналам осуществлялись эти сношения, ни того, каким образом два этих опыта пересекались, частично совпадая. Его устраивало, что ни один из них не вытекал из другого. Он так же не измышлял толчка в силу того, что он его чувствовал, как не чувствовал толчка оттого, что он его измыслил. Вероятно, знание имело отношение к факту толчка, как две части к третьей. Вероятно — за пределами времени и пространства, — существовал извечно не созданный разумом и нефизический Толчок, смутно явленный Мерфи в соотносящихся модусах сознания и предела понятия, толчок in intellectu и толчок in re. Но где тогда находится верховная Ласка?

Как бы там ни было, Мерфи был согласен признать это частичное соответствие мира своего разума и мира своего тела как проистекающее из некоего подобного сверхъестественно обусловленного процесса. Эта проблема не представляла большого интереса. Подошло бы любое решение, которое не приходило бы в столкновение с ощущением, становившимся все сильнее по мере того, как Мерфи становился старше, что его разум — это замкнутая система, не подчиняющаяся никакому принципу изменения, кроме своего собственного, самодостаточная и недоступная превратностям, которым подвержено тело. Бесконечно интереснее того, каким образом это произошло, было то, каким образом этим можно было бы воспользоваться.

Он был расщеплен, одна его часть никогда не покидала этой обители разума, которая рисовалась самой себе, поскольку в ней не было выхода, в виде сферы, наполненной меркнущим светом, погружающимся во тьму. Но движение в этом мире зависело от покоя в мире внешнем. Человек лежит в постели, он хочет спать. За стеной, рядом с его головой сидит крыса, она хочет бегать. Человек слышит возню крысы и не может спать, крыса слышит возню человека и не смеет двинуться с места. Оба несчастны — один возится, другой ждет, или оба счастливы — крыса бегает, человек спит.

В известных пределах, когда его тело (так сказать) поднималось и бодрствовало, в состоянии своего рода tic douloureux[51], которого ему хватало для пародии на рациональное поведение, Мерфи мог мыслить и знать. Но это было совсем не то, что он понимал под «сознанием».

Его тело все больше и больше пребывало в лежачем положении в менее ненадежном состоянии неопределенности, чем сон, как ради собственного удобства, так и затем, чтобы мог прийти в движение его разум. Казалось, лишь малая часть его тела осталась недоступной его разуму, да и та обычно уставала от самой себя. Возникновение чего-то похожего на тайный сговор между этими совершенными незнакомцами оставалось для Мерфи столь же непостижимым, как телекинез или лейденская банка, и столь же малоинтересным. Он с удовлетворением отметил, что это существует, что его телесная потребность все больше и больше совпадает с умственной.

Когда погружалось в пустоту его тело, он чувствовал, что оживает разумом, обретавшим свободу двигаться среди своих сокровищ. У тела — своя опора, у разума — свои сокровища.

Имелось три зоны: свет, полумрак, тьма, — каждая со своими особенностями.

К первой принадлежали формы, имеющие параллели, сверкающая диаграмма собачьей жизни, наличные элементы физического опыта, которыми можно было воспользоваться для новых комбинаций. Здесь удовольствие заключалось в обратном действии, удовольствие от обращения физического опыта в свою противоположность. Здесь толчок, который получал физический Мерфи, давал Мерфи из сферы разума. Толчок был тот же самый, но скорректированный в отношении направления. Здесь можно было распоряжаться свечными торговцами, подвергнув их медленному выдиранию волос, распоряжаться мисс Кэрридж — которую бы изнасиловал Тиклпенни, и так далее. Здесь полное физическое фиаско обращалось в вопиющий успех.

Ко второй принадлежали формы, не имеющие параллелей. Здесь удовольствие заключалось в созерцании. Эта система не имела другого модуса, в котором распадалась бы связь времен и следственно, не нуждалась в ее восстановлении в имеющемся. Здесь размещалось блаженство Белаквы и прочие, почти столь же четко означенные.

В обеих этих зонах своего личного мира Мерфи чувствовал себя независимым и свободным, в одной — вознаграждать себя, в другой — переходить по желанию от одного ни с чем не сравнимого блаженства к другому. Никаких встречных противоборствующих действий не наблюдалось.

В третьей, темной, происходило непрерывное изменение форм, постоянное слияние и распад форм. Свет заключал в себе податливые элементы нового множества, мир тела, разбитый вдребезги, как игрушка; полумрак — состояние покоя. Но тьма не содержала ни элементов, ни состояний, ничего, кроме форм, образующихся и распадающихся на части, составлявшие новые образования, без любви и ненависти или любого другого доступного пониманию принципа изменения. Здесь он не был свободен, а был лишь пылинкой во тьме абсолютной свободы. Он не двигался, он был точкой в бесконечном, ничем не обусловленном зарождении и истечении линии.

Матрица иррациональных уравнений.

Приятно было столкнуть одновременно множество Тиклпенни со множеством мисс Кэрридж в омерзительном любовном акте. Приятно лежать, предаваясь мечтам, в долгом ящике безвременья рядом с Белаквой и наблюдать, как, кривясь, занимается рассвет. Но насколько приятнее было ощущать себя снарядом, выпущенным ниоткуда и ни на что не нацеленным, захваченным сумятицей не-ньютоновского движения. Настолько приятно, что приятно — не то слово.

Таким образом, поскольку его тело делало его все более и более свободным в его разуме, он стал все меньше и меньше времени проводить при свете, плевать ему было на то, что там занимается в этом мире; и меньше — в полумраке, где выбор блаженства предполагал элемент усилия; и все больше — и больше — и больше — во тьме, в состоянии безволия, пылинки в ее абсолютной свободе.

вернуться

51

Болезненный тик (фр.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: