Ракиты
На усадьбе нашей росло много ракит. Десятка два, а то и более. Я настолько хорошо помню каждую ракиту, что, если хотите, могу пересчитать их по пальцам.
Наверху, возле избы, росло всего лишь три дерева: одно перед самым крыльцом с улицы, а два — с переулка, от соседей. Это были могучие древние ракиты. Покойный дед наш рассказывал, что как только он помнит себя, он помнит и эти ветлы. По словам деда Андрея, и в пору его юности они были такими же древними. Мало того, он уверял, что и его дед, значит мой прапрадед, тоже родился под этими ракитами. Значит, деревьям этим было лет под триста, а то и больше. Может, они росли тут, возле нашей избы, и до нашествия Тохтамыша — кто же их знает! Во всяком случае, глядя на них, невольно задумываешься о древности нашего фамильного андреевского корня.
Особенно живописна была ракита, росшая перед самыми окнами. Корявый ствол ее, замшелый, лишенный во многих местах коры, едва достигал крыши. Зато два сравнительно молодых побега, могуче разбросавшие тенистые кроны, были настолько раскидисты, что сплетались с соседскими ветлами. Мир улицы ограничивался этой ракитой, а мир нашей избы расширялся с нею. Она была частицей быта семьи и ее поэзией. Трухлявый ствол был утыкан всевозможного рода костылями и гвоздями. Каждый хозяин вбивал их по своей надобности и по своему усмотрению. Был, скажем, костыль, на который подвешивалось окосье. Помню, летом, перед выходом в луга или в страду, под этой ветлой дед всегда отбивал косу. Он выносил из сарая «бабку», ставил ее под ракитой, в тени, окосье подвешивал к костылю, садился и потихоньку стучал молотком по лезвию косы, время от времени передвигая ее по крохотной наковаленке.
Были на этом стволе и бабьи костыли. На них висели чугунки, корыта для стирки белья, тряпки, которыми изредка мыли в избе полы; чернело помело для подметания пода печи. Женщины — бабушка, мама и еще одна, сноха, жена отцова брата, — доходили до совершенства в своем умении брать от ветлы все, на что она была способна. С весны они превращали ее во вторую избу. Сюда, в холодок, вывешивались люльки с пацанами: под ее сенью бабы плели в страду перевясла, отдыхали, «искались» в головах друг у дружки. Не было такого сучка на ветле, который бабы к чему-либо не приспособили. Они уступали в этом разве только что одним грачам. Между бабами и грачами шла извечная борьба за обладание ракитой.
Бывало, в конце марта, в пору капели, почернеет с южного ската соломенная крыша избы. Идешь из школы, и вдруг заколотится радостью сердце: а ведь весна уже! Парит пригретая солнцем соломенная крыша. А на черном, оголенном от снега скате ее ясно обозначилась зелень побегов ракиты. Не поймешь поначалу, что зеленеет, почки или сами сучья? Но вот начинаешь понемногу замечать, как день ото дня набухают, тяжелеют мохнатые почки. Ветви под их тяжестью гнутся, оседают; почек-сережек становится все больше и больше; еще неделя — и за ракитами совсем уже не видать крыши. Тебе по-прежнему кажется, что сквозь зелень молодой листвы виднеется почерневшая солома, но вот в одно прекрасное утро замечаешь, что это вовсе не крыша, а грачиные гнезда.
Грачи всегда появлялись неожиданно, хотя прилетали они всегда примерно в одно и то же время. Проснешься и, еще не открыв глаза, еще в полудреме, слышишь: ракита ожила! Слышишь утреннюю грачиную возню, шорох крыльев, бестолковое карканье, видишь, как бьется за окном яркое солнце, и, обрадованный, босиком, в одних портках, бежишь на улицу.
На крыльце стоит бабушка. Она в грубой клетчатой поневе; на голове линялый, бесцветный повойник, из-под которого выбились седые, давно не чесанные волосы. Бабушка смотрит на верхние сучья ракиты, где снуют, устраивая гнездовье, грачи, и говорит:
— У-у, прилетели, окаянные! Лихоманка вас возьми!
Мать, помолодевшая, в сарафане с подоткнутым спереди подолом, стоит под ветлой и, щурясь от солнца, снимает с суков наши портки и рубахи… Прилетели грачи, и теперь до самой осени, пока птицы не вырастят молодых грачат, белье на ракиту вешать нельзя: оно тотчас же покроется шлепками грачиного помета.
Такова была эта ветла.
А их возле избы росло еще две, обе от соседей, с проулка. Поближе к низам — еще одна. Она тоже была старая, ободранная. Она стояла там, где когда-то находилась рига, и, видно, служила защитой на случай пожара. Ригу сломали в первую же колхозную весну. Зачем они, частные риги? Коллективному хозяйству нужна единая, огромнейшая рига. Ломай все старое, отжившее! И ригу сломали, а ветла-защитница осталась.
Ракита эта была курчава, приземиста. Она росла одиноко на взгорке. Сразу же за ней начинался крутой склон — низы. Все остальные ракиты, как я уже сказал, росли в самом конце огородов, вдоль глубокого суходольного лога. Лог был настолько глубок, что ветлы, растущие внизу, вершинами своими едва выглядывали из-за желтого обрывистого ската. Сразу же за логом виднеется клочок пажи — бурой, никогда не паханной земли: не то выгон, не то заброшенный луг. Далее выглядывают полуистлевшие, взъерошенные ветрами соломенные крыши изб соседнего порядка — Бугровки. Самая голь селилась на этих Буграх; ни ветелки возле изб, ни сарайчика, только и видишь крыши мазанок да два-три журавля над колодцами. А за Бугровкой чуть ли не на десяток километров увалы полей, белые зимой и зеленые или желтые летом. Слева, на горизонте, словно сгорбившаяся старуха с посохом, — ветряк хворостянской мельницы. Самого соседнего села, скрытого в балках, почти не видно. Видна еще церквушка с покосившимся куполом, да чернеют вязы в стороне, на отшибе: там кладбище. А правее кладбища в голубеющей по весне дымке чернеет могучий шрам, рассекший землю.
Это Мшанская выемка. Если долго-долго стоять на задах, у ракиты, то в этой выемке изредка можно заметить дымок поезда. Того самого поезда, на котором уехал вчера отец…
Может, и совсем не того, может, это вовсе не пассажирский, а товарный, но мне всегда казалось, что дымит именно тот самый паровоз, который важно попыхивал там, на станции, когда отец, перед тем как войти в вагон, целовал нас всех по очереди: сначала Маньку, сестру, потом Степана — младшего карапуза, потом Митю, потом меня, потом Ивана, потом старшего, Федора, и, наконец, мать. В тот же миг где-то у станционного домика звенел колокол, паровоз давал оглушительный гудок, и состав, понемногу набирая скорость, скрывался за поворотом.
Поезд почему-то всегда уходил вечером. Мы возвращались домой ночью. Чавкала грязь под ногами. Было тоскливо и очень хотелось плакать. А утром я выходил на зады к одинокой ветле-защитнице и долго-долго стоял тут, прислонившись к ее шершавому мокрому стволу. Все ждал, не появится ли во Мшанской выемке дымок. Я напрягал глаза до боли: в осенней измороси трудно было что-либо различить. Но вдруг замечаешь, что на горизонте что-то засерело. «Уехал!» И кажется, еще плотнее пелена измороси…
Отец уезжает в Москву. Там, рядом с этим огромным городом, есть небольшой городишко Павлово-Посад. Отец работает в Павлово-Посаде на фабрике набойщиком. Работает он там только зиму, а весной возвращается домой. Он привозит матери и бабушке цветастые полушалки, а нам, детям, сушки с маком и рисовальные карандаши. Пальцы рук у него тоже в разных красках, как эти самые разноцветные карандаши в коробке.
Весной и летом отец помогает деду: пашет, сеет, косит. Спит он в мазанке и по ночам кашляет. Осенью, покончив с хозяйственными делами, он уезжает. Проводив его, я несколько дней кряду хожу сюда, к этой раките, и смотрю на Мшанскую выемку, ожидая, когда в ней покажется дымок паровоза.
У нас в Липягах все мужики зимой уходят из дому на приработки. Кто на Побединские рудники добывать уголь, кто в Орехово возить торф. Дядя Ефрем, отец моего друга Кости Набокова, ходит по деревням вместе с другими мужиками и нанимается рубить срубы. Он плотник. Их дом на самом краю нашего порядка. Перед избой у них и в низах очень много ракит.