Но они их срубили еще раньше, чем мы свои…
— Отойди! А то сейчас начнут бросать… — сказала мать.
Я оглянулся. Мать стояла в стороне, под ракитой. На матери голубая белым горошком кофта, на голове повязан белый, оттеняющий каждую морщинку платок. И вся она маленькая, сгорбившаяся. Стоит и смотрит наверх. Наверху, на самом гребне крыши, Федор, старший брат, и рядом с ним Павел Миронович, сестрин муж. Оба они в майках; непокрытые чубы шевелит ветер. У Федора чуб густой, курчавый, у Павла Мироновича — реденький, с проседью. Красивый был когда-то муж у нашей сестры. Рано только состарился.
— Так, значит, все! Начнем, что ли? — кричит сверху Федор.
Я молчу. Мать в ответ начинает всхлипывать. Федор и Павел Миронович нагибаются, поднимают десятилетиями покоившееся на самой вершине крыши бревно и бросают его вниз. «Князь» медленно, нехотя катится по соломенной крыше, поднимая за собой пыль и оставляя кое-где вмятины. С каждым мгновением бревно убыстряет свой разгон. Когда оно достигло нижнего края соломенной крыши, или, по-нашему, «пелены», из этой самой пелены с испугом выпорхнули серые воробьи. «Чирик!» — и скрылись в зарослях ракит. И почти тотчас же бревно с треском ударилось о землю, сначала одним концом, затем другим. Березовый кругляк вмиг превратился в труху.
Напуганные шумом, с ракиты взлетели грачи. Черные, с лоснящимися боками, они стаей взмыли вверх и, каркая, закружились над нами, видимо надеясь, что шум у избы скоро стихнет.
Однако грачи так и не дождались этого.
Сбросив «князя», Федор и Павел Миронович взялись за вилы. На землю посыпалась солома. Она была черна, пыльна; от нее шел запах дыма и прели.
— Митя! Степа! Подбирайте солому. Пригодится!
Мать постояла, наблюдая за тем, как начали раскрывать избу, и, закрыв концом платка лицо, медленно пошла проулком в низы.
Мне было жаль ее. Я очень хорошо понимал состояние матери. Вся жизнь ее прошла в этой избе. Ее привели сюда восемнадцатилетней девушкой. Она народила полдюжины детей, состарилась тут, и вот дети выросли, и им стала не нужна отцовская изба. Сколько лет стояла она, эта изба, и никто не думал раскрывать ее.
Было, правда, однажды. Так же вот, по весне. Пасха была поздняя, чуть ли не в мае. Сушь стояла небывалая. Перед самой пасхой приехал отец. В праздник даже дед домовал, не собрался в поле. Взрослые разговлялись после заутрени; мы, ребята, раскладывали подарки, привезенные отцом. Хлопотавшая возле стола мать вышла зачем-то во двор. Спустя миг она вбежала в избу с остановившимися от ужаса зрачками:
— Пожар!
Бабушка, высокая костистая старуха, с руками, длинными и сухими, словно погонялка у самопряхи, вскочила со скамьи, схватила с божницы икону и, выставив ее перед собой, засуетилась в дверях:
— Богородица, дева святая! Заступница ты наша!..
Дед в сердцах оттолкнул ее. Икона вылетела из бабушкиных рук. Звякнуло, разлетевшись вдребезги, стекло. Бабушка заголосила.
Не слушая ее причитаний, дед без суеты, спокойно вынес из избы внуков, а потом выпроводил и бабку. Та, подняв с пола икону, продолжала причитать. Богородица слепо чернела в окладе из-за щербин разбитого стекла.
Словно наседка при виде коршуна, мать прикрыла нас всех фартуком, чтобы мы не видели столба огня, и бегом-бегом за околицу. К санаевской землянке соседи уже тащили сундуки, столы, иконы.
Горела рига Игната Старобина. Это дома через два от нас. Огромный факел, багрово-красный внизу и черный вверху, вытянулся в поднебесье. Там что-то гудело и трещало. Ветер раздувал пламя; черные шапки обуглившейся соломы, словно парящие птицы, медленно опускались на крыши соседних риг и изб.
Я с ужасом смотрел на эту дикую ярость огня.
Дед с отцом, взобравшись на крышу, стали поспешно раскрывать избу.
Но это было давно, в первый год коллективизации.
Чаще же случалось обратное.
Каждое лето, лишь пройдет первый дождь, мать суетится, ищет тазы, чугуны и спешит подставить их под струйки воды, льющиеся то тут, то там с потолка. Все лето только и разговору, что крыша ветха, что пора бы избу перекрыть. «Вон, даже Авданя перекрыл… А мы, как кусочники какие-нибудь, ни у кого к дому душа не лежит», — ворчит мать. Отец отмалчивается. Ему не до этого. Он теперь бригадирствует: уйдет с утра на баз и как в воду канул.
Разговор о крыше продолжается год, другой. Наконец отцу это надоедает. Глядишь, как-нибудь поздней осенью, в ненастье, когда начнет протекать в самом почетном месте избы, в «вышнем» углу, отец молча ставит лестницу и лезет с граблями на крышу. Час-другой он поковыряется для вида, примет от матери несколько вязок сторновки и к обеду слезает.
Весной крыша течет по-прежнему.
Время от времени все повторяется сначала. Поштопает отец, и быть по сему. Но чтобы раскрыть и покрыть заново, до этого не доходило дело ни разу.
Ни разу! И вот сыновья решили под корень разорить старое гнездовье…
Больше всех переживала мать. Сгори теперь наша избенка, думалось мне, и то ей было бы легче: ничего не поделаешь — несчастье. Несчастье со всяким может стрястись.
А тут сами уничтожали. Жестоко. Преднамеренно. Расчетливо.
Федор и Павел Миронович орудовали вилами. Вниз летела превратившаяся в труху черная солома и остатки обрешетки, изъеденной червоточиной. И запах будто на пожарище.
Мне стало как-то не по себе. Я пошел на зады посмотреть, где мать.
Картофель на огороде уже взошел, но широкие листья молодых кустов еще не закрыли грядок. В бороздах бродили распуганные куры. Они тревожно высовывали головы из-за гряд и кудахтали, будто жаловались кому-то.
Мать стояла под ракитой, росшей на горе, перед спуском в низы. Она смотрела вдаль и, подобрав подол передника, вытирала им слезы.
О чем она думала?..
Может, она, как и я в детстве, тоже ждала, что вот-вот вдали, во Мшанской выемке, появится дымок поезда? Не знаю.
Я подошел к ней. Услышав мои шаги, мать встрепенулась, как испуганная птица. Мне очень хотелось сказать ей про ракиты, чтобы их не рубили. Но, увидев, что она плачет, я сказал:
— Не расстраивайся, мама! Ты никуда не уедешь из Липягов. Ты будешь жить у нас с Ниной…
Когда мы с матерью вернулись с низов, изба и сенцы были уже раскрыты. Братья разбирали стропила, а Павел Миронович сбрасывал с потолка рыжие дубовые листья. Листья эти в свое время насыпаны были для утепления. У нас называют это «ухваивать» потолок. В Липягах ухваивают на зиму не только потолки, но и погреба, чтобы картошка не промерзла, и стены изб.
Чтобы избы зимой не продувало, делают завалинки. Отступив поларшина от стены, вбивают рядком колья; переплетают их кое-где хворостом. Пространство между плетнем и стеною осенью заваливают сухим листом.
Завалинки делают высокие — до самой пелены. И окна наполовину засыпают. Оставляют небольшую полоску, но и ту на ночь плотно закрывают специально на то приготовленным снопом.
Ну, верно, после такого ухвоя нашу ветхую избу не продувало. А деду все кажется, что в избе холодно. На будущий год он норовит сделать завалинку потолще и заранее обдумывает, как бы нагрести побольше «листу».
Сгребание в лесу сухого листа — одно из самых поэтических воспоминаний детства. Бывало, поздней осенью, после первого морозца, мать затемно стаскивает всех нас с печи.
— Ребята, вставайте скорей! Поедем в Погорелый лист гресть. Ефан уже поехал! Скорей, скорей! — тормошит она нас.
Мать торопится потому, что в округе нашей лесов мало. Обделила природа липяговцев: ни леса у нас, ни речки путевой. Лист древесный в иных местах и сгребать-то не сгребает никто. А у нас он — в драку! Как же без листа? И дом утеплить надо, и на растопку печки надо.
Но не всяк лист на то годен. Большинство лесочков у нас — осинничек. А осиновый лист никчемный. Сырой он, ни тепла от него в завалинке, ни жару в печке. Дорог дубовый лист. А дубовых рощ у нас мало. Чудом сохранился крохотный дубнячок — Погорелый. Если уж грести лист, то надо спешить именно туда. Каждый мужик про то думает. Но надо знать, когда ехать. Еще вчера весь лист на дубах висел, а сегодня вышел дед в полночь к кобылке, глядь: иней на крыше.