Лавров оборотился к Бобчинскому и Добчинскому не то чтобы в раздражении, но небрежно, без особого внимания. Известий о ревизоре он от них не ждет, а болтовня их его не интересует. Еще когда появился Шпекин, режиссер просил актера найти момент и заняться своим. А свое — это опять-таки прозрение городничего, мысли о предательстве окружающих.
«Если у вас это открытие состоится, тогда мы поймем, что перед нами не привычные отношения, но те, что складываются именно сейчас, в данную минуту». Товстоногов говорил об этом и раньше, на этом строил начало акта, но сейчас он видит нечто иное. Не действие, но действенное размышление, ту многозначную паузу, которая должна и нас, зрителей, заставить окинуть картину общим взглядом. И Лаврову такая минута необходима: для него городничий не монстр, не карикатура на человека, но обыкновенный человек, способный вызвать к себе если не сострадание (для этого он слишком виноват), то понимание, что обстоятельства сложились для него круто. Через жизненность лица, через узнаваемость его переживаний актер может вести зрителей к выводам более общим.
К тому же это мгновение внешнего покоя (Лавров подходит к рампе и, опустив голову, стоит неподвижно) оборачивается и для исполнителя и для эпизода в целом еще одной «выгодой». Среди несвязного потока слов, произносимых то Бобчинским, то Добчинским, то ими обоими вместе, ухо городничего улавливает вдруг «ревизора» и «чиновника». Это так неожиданно и с такой точностью отвечает его внутренним мыслям, что Лавров, словно бы действительно Антон Антонович Сквозник-Дмухановский, заявляет: «Я чувствую, что мне надо что-то свершить. Куда-то взлететь… — взгляд по сторонам, пауза, — на лестницу!» И он взлетает на нее и там, схватившись за перила, с замиранием сердца слушает рассказ о приезжем, который «забирает все на счет» и во все вникает. Даже в тарелки Петрам Ивановичам заглянул, хотя что там интересного в этих тарелках — семга, и все. Однако именно эти необычайные поступки (нежелание платить, заглядывание в тарелки) городничего больше всего и убеждают. Убеждают как раз тем, что необычны, как давешний сон с крысами, как дверь, неизвестно отчего отворившаяся и так же таинственно затворившаяся.
После такого ошеломляющего известия на сцене, по старой привычке, начинается кутерьма. Персонажи встревоженно смотрят друг на друга, издают нечленораздельные междометия, порываются куда-то бежать. Словом, изображают панику вообще, испуг вообще, хотя буквально за секунду до этого действовали и осмысленно и свободно. Отчего такая невнятица? Может быть, оттого, что роль еще не сложилась и, как к магниту, поворачивается к штампу, к тому, что хоть понаслышке, но известно? И чем трудней ситуация, тем больше тянет под спасительный кров известного, всех на первых порах тянет, даже тех, кто, кажется, утвердился в образе достаточно крепко.
Товстоногов «разноса» не устраивает — и не только на этот раз, но и вообще. По-настоящему он сердится лишь тогда, когда роль к сроку не выучена. Как можно передать Гоголя, да и любого хорошего автора своими словами, если в словах, в порядке слов и смысл, и жанр, и характер персонажа? И еще он сердится тогда, когда кто-нибудь позволит себе опоздать. Когда же случаются такие «реприманды», как сейчас, он просто останавливает репетицию: «Что за мельтешение? Почему заиграли водевиль?»
Впрочем, и актеры скоро пришли в себя: покружились немножечко туда-сюда и замерли. Им самим, по физическому состоянию, ясно, что надо делать все не так. Начинают с городничего — что у него сейчас? «Никак не ждал, что ревизор появится так скоро. Думал, что неделя-другая у меня есть, а оказывается, что ничего нет. Но все же нельзя раскисать, надо мобилизоваться».
Конец акта и строится на перепадах между «надо» и «нет сил». Надо собраться, и Лавров, как таблицу умножения, громко и отчетливо перечисляет все те художества, которые случились в городе за последние две недели. «В эти две недели высечена унтер-офицерская жена! Арестантам не выдавали провизии. На улицах кабак, нечистота! Позор! Поношенье!». Все это он произносит твердо, с энергическим взмахом руки, как энергически устраняет Аммоса Федоровича с его предложением: «Вперед пустить голову, духовенство, купечество». Он даже так воспламеняется от своей энергии, что в реплике, обращенной к Ляпкину-Тяпкину, звучит не просто несогласие, но вражда: «Ревизор — ревизором, а вас, голубчики, я тоже из ума не выпускаю».
Этот неожиданно найденный тон оказывается одновременно очень емким, приложимым не только к отдельному характеру, но и к замыслу одновременно в целом. Лавров ведет перечисление так, словно вспоминает нечто достойное, чем можно безусловно гордиться, и эта деловитость, явно в данном случае неуместная, тотчас обнаруживает столь необходимое для «Ревизора» несоответствие.
Смешно. Но когда дальше находится еще одна комическая деталь (вернее — не находится, но берется у автора, а на репетиции лишь долго обыгрывается), от нее решают отказаться, хотя Лавров ведет свою рискованную игру безупречно. Как частное, она хороша; общий же тон, общее направление тяжелит, нарушает.
Лихорадочно собираясь к ревизору, городничий просит подать себе треуголку и шпагу. Шпагой он опоясывается сразу же и сразу вспоминает купца Абдулина, который — о, лукавый народ! — хоть и видит, что у городничего шпага стара, но не догадывается прислать новую. (Антон Антонович теперь как вспомнит кого, так убежденно и с оттенком искренней обиды адресует его лицом безнравственным, жалобщиком, от которого ему, городничему, придется много и безвинно терпеть. Мотив этот, разумеется, дан Гоголем, а театром, от себя, дано не возмущение, но чувство оскорбленной невинности. Случай сходен с тем, когда у городничего на одной чаше весов была вера, а на другой — шуба да супруге шаль. Что шуба — ерунда шуба, если вера крепка; и дело ерунда — главное то, что губили его вместе, а теперь получается, будто губили врозь…) Так вот, опоясавшись шпагой, Антон Антонович не надевает треуголку, а продолжает отдавать приказания квартальному и частному приставу, который, наконец, появился перед его глазами. Звал же он его несколько раз, а пристава все не было, что, когда он возник, можно было ждать и зуботычин и грому. Но ни того, ни другого не последовало, — был ласковый тон: «…скажите, ради бога, куда вы запропастились?» И как раз ласка да удивленная реакция пристава выдавали смятение городничего.
Кирилл Лавров к смятению подводит. Ведь городничий, хотя и отдает распоряжения энергично, все как-то в них сбивается. То «ступай на улицу», то — «нет, постой!». То «ступай принеси», то — «да другие-то где, неужели ты только один?» А то и вовсе скажет: «Пусть каждый возьмет в руки по улице… черт возьми, по улице — по метле!..» При таком положении дел ни разносы, ни грозный вид уже не пугают, пугает состояние городничего, которое Лавров, опять-таки с помощью комического несоответствия, обнаруживает.
Это уже конец репетиции, конец четырехчасовой работы с двадцатиминутным перерывом. И актер так крепок в ситуации, так чувствует состояние героя, что режиссеру не приходится его останавливать, а если что-то и кажется ему неточным, он на ходу, не прерывая репетиции, подает реплику. Лавров потом признается: «Для меня важна непрерывность. Если Георгий Александрович нас останавливает и делает замечание не мне, я стараюсь не слушать, боюсь потерять нажитое состояние». Финал, а он, по существу, один большой монолог городничего, идет непрерывно, а при одном из повторений его Лавров просит разрешения броситься на колени. Жест его вполне оправдан: городничий в такой горячке, что, когда вспоминает бога, обещая поставить небывалую свечу за избавление, иначе чем на коленях высказаться не может.
Но не в одной оправданности жеста тут суть. К ней добавляется нечто иное, режиссером тут же замеченное и использованное. Стоя на коленях, городничий продолжает отдавать приказания, и режиссер хочет, чтобы, отдав одно, он порывался бы встать, но, вспомнив, что еще не все выговорил, снова опускался бы на пол. Так мольба соединяется с приказаниями о церкви, про которую надо сказать, что она сгорела, хотя она и не начинала строиться, с Держимордой, которому велено попридержать кулаки, чтобы он не ставил фонарей правым и виноватым, и с купцами: «На каждую бестию купца наложу доставить по три пуда воску. О боже мой, боже мой!»