— И это, товарищ старший сержант.

— Ну и отлично. За халатное отношение к хранению казенного имущества объявляю тебе выговор. К ремонту валенка приступить немедленно.

— Есть!

Я сажусь на нары, достаю из шапки иголку с ниткой и думаю, чем залатать дырку. Хорошо, что валенок прогорел сбоку, а то бы беда.

На выручку приходит Вдовин.

— На-ко тебе, парень, войлока кусочек, для стелек припас, — Иван Тихонович тянется к вещмешку, но Журавлев останавливает его.

— Не годится войлок, Вдовин. У меня есть кусочек кожи от трофейного подсумка. В самый раз будет.

Иван Николаевич берет валенок, прикладывает к нему лоскуток черной в пупырышках кожи.

— Нитки твои тоже не годятся. — Журавлев достает из кармана моток зеленых ниток, надерганных из брезентового винтовочного ремня, отрывает нитку нужной длины, натирает ее кусочком свечи и принимается за дело.

— Нет, товарищ командир, не так ты чинишь, — Вдовин тянет валенок к себе. — Ты не умеешь, а я в колхозе по шорному делу был. Так ты уж дай-кось мне. Любо-дорого будет.

Я сижу рядом с Вдовиным, поджав под себя ноги в портянках, и смотрю, как он работает. Руки у Вдовина крупные, короткопалые, с фиолетовыми буграми вен, с темно-коричневыми пластами мозолей, навечно прилипшими к жестким краюхам ладоней.

Чего только не делали эти руки русского крестьянина! Они все умеют. Вот как ловко, споро, красиво чинят они мой валенок! Щетину бы ему еще, да настоящую деревенскую суровую дратву, натертую варом.

…Сегодня я первый раз стою на посту. Под охраной и обороной состоит вход в землянку и позиция отделения. Я должен периодически ходить взад-вперед по траншее, главное внимание все-таки уделяя землянке. В ночное время я должен вообще находиться у входа в нее.

Вечереет. Вот и небо уже делается из темно-синего фиолетовым, потом темно-лиловым и, наконец, как бы чернеет, зажигая одну за другой желтоватые звезды.

Где-то левее меня гудит самолет. Но высоко-высоко, И, судя по прерывистому, ноющему гулу, — немецкий. За черной лентой леса, похожей на двухручную пилу; поставленную зубцами вверх, — фронт. Там, я знаю, скоро начнут прыгать в небо немецкие осветительные ракеты, и изредка будет слышаться отдаленная пулеметная дробь.

Там, за лесом, — фашисты, гитлеровцы. Я видел их только в кино. Нет, не тех, которых играют наши актеры, а пленных, взятых в боях под Москвой. Неужели они все такие: в бабьих платках, в резиновых женских ботах, жалкие и беспомощные? Но как же они сумели оттеснить нас до самой Москвы? Нет, наверное, все же не такие, какими показывают фронтовые операторы. Перед такими не стали бы отступать Иван Николаевич, Тятькин, Ипатов. Что-то тут не так.

Я плотнее прижимаю приклад винтовки локтем к туловищу, засовываю руки в рукава полушубка, рукав к рукаву, и начинаю быстрее ходить по траншее, чтобы согреться.

Впереди — поле, полого сбегающее к лесу. Танкоопасное направление, как говорит Иван Николаевич. А Тятькин утверждает, что оно может быть танкоопасным, но только летом. Сейчас в этом снегу не только немецкий танк, а сам черт не пролезет.

Сегодня меня учил Журавлев. Чему учил? Ага, вот чему: как бросать гранату из положения лежа в окоп, в амбразуру, как не замерзать на снегу, разводить костер, чтобы дым не был виден, как отрывать окоп в снегу малой саперной лопатой.

— Эх, Сергей, Сергей, — вздохнул как-то он, воткнув свою лопату в снег. — Не такие бы уроки мне хотелось тебе давать. Видит бог, не такие. Но сам понимаешь… Где-то я читал, Сережа, что жестокость порождает жестокость. Ответную, еще большую. Тут все как в прямой геометрической прогрессии. И вот я, твой учитель по одной из гуманнейших наук — родному языку, учу тебя…

…Сколько мне еще быть на часах, не знаю. Мороз уже давно гуляет по спине, стынут в валенках ноги, а стоять мне никак не меньше часа. Спрашивать у Тятькина часто, сколько там на его будильнике, неудобно.

В отделении на всех одни часы — этот самый тятькинский будильник, обшарпанный, с треснувшим по диаметру стеклом. Тятькин носит его завернутым во фланелевую тряпочку в специально пришитом к телогрейке брезентовом кармане. Будильник мы получаем у Тимофея только на ночь, чтобы будить себе смену через каждые два часа.

— Не замерз, Сергей? — Передо мной стоит Журавлев. Когда он вышел из землянки, я не заметил. — Раз не замерз — хорошо. Ты больше двигайся. Ходи по траншее взад-вперед, согреешься.

— Есть, Иван Николаевич! — Делаю поворот кругом, но Журавлев удерживает меня.

— Сгорела, говоришь, наша школа? Ничего, после войны новую построим. Двухэтажную, просторную. В одну смену будем заниматься. Вот, например, ты. Вернешься с войны, выучишься на архитектора и построишь школу…

Иван Николаевич снимает очки, дышит на стекла, протирает их заскорузлыми пальцами, не торопясь водружает на место и долго молча смотрит туда, на север, где осталась наша деревня.

После ухода Журавлева стоять на посту особенно тягостно. Из трубы над нашей землянкой весело выскакивают искры, кто-то шурует в печке. Ах и тепло же там! Интересно, скоро ли меня все-таки сменят?

Скрип снега под чьими-то ногами обрывает мои сладкие мечты о землянке, нарах и печке.

— Стой, кто идет!

— Свои. Я это, Полина.

Полина шла от соседнего отделения прямо по целине, а не по тропке, и теперь стоит на бруствере траншеи где-то вровень с моей головой.

— Помоги-ка мне спрыгнуть, Сережа.

Я беру винтовку на ремень, протягиваю руки и помогаю девушке. На какое-то мгновение она оказывается в моих объятиях, прижатой к груди, и от этого ее прикосновения у меня словно мутится разум, дыхание замирает, и я не знаю, что творится со мной. Не знаю, не знаю. Все это первый раз в жизни.

— А ты, оказывается, сильный, Кочерин, хотя с виду не скажешь этого.

Полина улыбается, поправляет на голове кубанку, бросает мне «спасибо» и быстро уходит в землянку.

Через несколько минут я вижу их уже вдвоем с Петькой, шагающих по направлению к лесу. Вчера они тоже, похвалив Галямова за угощение, ушли в лес вдвоем.

Поздно ли вернулся вчера Ипатов, я не знаю. Спал. В голову сейчас лезет всякая чертовщина, от которой, чувствую, горят на морозе щеки. И чтобы как-то выбросить из головы все, о чем думаю, что мысленно представляю, беру пригоршни снега и тру себе горячий лоб.

Мне уже ни капельки не холодно.

И все-таки это хорошо, что Полина любит именно Петра. Мне не так обидно. Если бы был кто-либо другой — не Ипатов, — я бы, наверное, ревновал ее. А к Петру — нет. Хороший он. Добрый. И умный. А как интересно рассказывает про ученых, архитекторов, скульпторов! Я никогда не был в Ленинграде, но теперь знаю, кто строил Зимний дворец, Смольный, Исаакиевский собор; где жил Пушкин, так любивший «Петра творенье», его «строгий, стройный вид».

Над передним краем взвивается целая серия ракет. Что там? Почему так много?

Кто-то идет: издалека слышится звонкий хруст снега под ногами. Кто это? Ага, Ипатов. Уже проводил Полину. Быстро же.

— Не озяб, Сережа? — спрашивает меня Петр, обметая голиком валенки.

— Терплю. А ты чего так скоро?

— Как ты догадываешься, на капэ роты меня никто не ждет. Проводил Полину туда — и все. Ну бывай, сейчас сменю.

Фронтовые будни

Сегодня исполнилась неделя моей службы во втором стрелковом отделении Н-ского полка.

Никаких особенных событий за это время не произошло. Журавлев либо командир взвода младший лейтенант Козуб учат нас стрелять, колоть штыком, метать гранаты, быстро выскакивать из траншеи и перебегать под огнем противника. Короче, готовят они нас к наступательным боям.

Дня два назад в отделении побывал заместитель командира роты по политической части лейтенант Иванов, маленький, лысый, с какими-то крохотными сонными глазками. Тятькин называет его самым нудным политруком. Когда он при мне сказал это, я ожидал, что Журавлев, как командир и человек партийный, одернет Тимофея, но Иван Николаевич, грустно покачав головой, согласился: «Да, это не Фадеев».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: