К моему величайшему удивлению это сообщение никого особенно не встревожило. Никто не схватился за оружие, не бросился из землянки вон, в траншею. Фадеев достал карманные часы, посмотрел на них и спокойно сказал:
— Немец в такое время, товарищ Кочерин, наступать не станет. Он темноты боится. Скорее всего наших разведчиков обнаружили. Вот и подняли переполох. Иди на свое место, Кочерин.
Чертовщина какая-то! Я ожидал чего угодно, но не этого. Пусть не назвали меня молодцом, не похлопали по плечу за проявленную бдительность. Пусть! Но я полагал, что все, как в настоящем бою, займут места на позиции, Галямов установит свой ручной пулемет, ввинтят в гранаты запалы, будут настороженно прислушиваться к гулу приближающегося боя, встанут рядом со мной плечо в плечо, как в старинном каре. А они и не пошевельнулись. И даже этот, старший лейтенант, спокойно так: «Иди на свое место, Кочерин!»
Ну что ж, я прошел на свое место в траншее. Стою, прислушиваюсь к отдаленному гулу боя, но он очень скоро затихает, и небо над передним краем опять становится иссиня-черным. Да, правы оказались, черти.
Тихо. Тятькин говорил мне, что он боится тишины на фронте. Особенно, когда находишься на «передке». Тишина, по его словам, ничего доброго не сулит, жди от фашистов какой-либо каверзы.
Меня сменяет Ипатов. С закоченевшими руками и ногами вбегаю в землянку. Начальства уже нет. Вернулись Журавлев и Чапига. Все ужинают. Сегодня интендантство потчует нас пшенной кашей со свиной тушенкой и чаем, который подогревается на печке.
— Вот кончится война, — облизывая ложку толстыми пунцовыми губами, говорит Тимофей, — вернусь домой, куплю себе банку тушенки, буханку черного хлеба и сразу все съем. Вкуснота!
Журавлев улыбается, не без лукавинки спрашивает:
— Ты полагаешь, что и после войны американцы будут тебе тушенку слать?
— А куда им ее девать? Поди и так каждый день жрут от пуза. Надоест.
— Нет, Тимофей. Они сейчас подкармливают меня и тебя, чтобы мы Гитлера били. Хозяевам Америки это нужно. Да и то за наши кровные, за золото…
— Не знаю, командир. Может, и прав ты… Кстати, что там насчет второго фронта сказали вам, партийным?
— Да ничего. Воюют в Африке с Роммелем да итальянцами. Вот и весь второй фронт.
— Ну а насчет нашего наступления? — не унимается Тятькин.
— Про это ни слова. Секрет. Но судя по всему — скоро. Знакомый сказал, что в типографии нашей дивизионки листовки печатают с призывами: крепче бить врага в наступлении.
Это была наша последняя ночь на обжитой позиции отделения. Я даже как-то привык за эти дни и к крохотной землянке, и к ее скромному по военным временам уюту, к размеренной, словно в карауле, жизни второго эшелона.
Утром командиры отделений получили приказ подготовиться к передислокации с целью занять положение непосредственного соприкосновения с противником.
Мне нравятся эти военные термины. В них есть что-то таинственно-торжественное, многозначительное, романтическое: «передислокация», «первый эшелон», «непосредственное соприкосновение».
Мы могли, даже обязаны были ждать поступления такого приказа в любой день, час, минуту, а когда его получили, все-таки встревожились. Даже Иван Николаевич. Не знаю, почему?
Быть может, потому, что опасность быть убитым увеличится? Что уже не будет у нас такого вольготного хождения в полный рост, без свиста снарядов над головой, без риска быть задетым шальной пулей?
Но ведь некоторые всю войну воюют именно так. С неделю назад все наше отделение ездило на разгрузку снарядов в район армейских артиллерийских складов на какой-то железнодорожной станции. И я сам видел, как один из начальников этих складов умывался в нательной рубашке прямо на улице. И даже чистил зубы! А красноармеец поливал ему из котелка и держал свежее полотенце. Мне все это показалось странным. А Тятькин почему-то назвал его «тыловой крысой».
Но все-таки, по-моему, Тимофей не прав. Не всем же быть на передовой. Надо кому-то и снарядами, патронами заниматься, кормить, обувать, одевать, лечить нас.
Итак, завтра на «передок», для меня таинственный и непонятный, полный тайн и опасностей. Я стану лицом к лицу с врагом. Между нами не будет никого, ничья спина меня не прикроет. Сотня, две сотни метров будут отделять меня от врага. Того самого, с которым сейчас связано все самое плохое и страшное в жизни моего народа. И я пойду биться с этим врагом. Жестоко, насмерть. Я обязан делать это по долгу советского человека, воина, мужчины.
Передний край
Мы идем лесом, вытянувшись в длинную цепочку. Передо мной размеренно, как маятник, покачивается запорошенный снегом вещмешок Вдовина. Иван Тихонович идет вразвалочку, заметно косолапя. Такая у него походка.
Весь день он ахал и охал оттого, что придется оставить в землянке печку-времянку, которую смастерил собственными руками. По его словам, таких во всей дивизии нет. И радости Вдовина не было предела, когда старшина роты согласился-таки положить печку на сани. Иван Тихонович надеется, что и на новом месте мы будем пользоваться произведением его искусства.
На поляне, круглой, как пятак, пересекаемой по диаметру полевой дорогой, останавливаемся, пропускаем колонну машин, идущих в сторону фронта. Ничего интересного: ящики со снарядами, тюки, лыжи, кухни на колесном ходу. И только с появлением батареи зачехленных брезентами «катюш» мы несколько оживляемся.
— Во сила! Во дадут фрицу прикурить! — восторженно говорит Тятькин. — Серега, ты видел, как «катюши» бьют?
— Не-а.
— И не приведи попасть под них! Вот увидишь!
Сержант, стоявший на подножке головной «катюши», снисходительно, свысока в полном и переносном смысле, поглядывает на нас. Потом, улыбнувшись, кивает в нашу сторону, что-то говорит водителю, но мы не слышим что. Определенно, что-нибудь про наше вооружение.
На какое-то мгновение в сознание вкрадывается предательская мыслишка по отношению к своему роду войск: «А мы-то с „винтарями“ да пулеметом…»
Вспоминаю, как однажды высказал Ивану Николаевичу мысль о том, что я не в восторге от службы в пехоте.
«Да, в пехоте не сладко, — ответил он, подумав. — Но если нам суждено будет вернуться домой живыми с войны, мы с гордостью будем говорить о том, что воевали не где-нибудь, а в пехоте, в составе Н-ской болотной, непромокаемой, трижды окруженной, четырежды переформированной дивизии. Это юмор, но грустный юмор. Слава — она и к людям и к дивизиям приходит по-разному. Одна отличилась где-то раз, попала на перо газетчикам, те и пошли раззванивать, хотя ничего особого эта дивизия давно не делает, ничем не отличается. А другая несет свой тяжкий крест без колокольного звона, без хвалебных приказов. Ложится костьми на склонах высот, мокнет в окопах средь болот, делает свое солдатское дело истово, безропотно, как пахарь в страду. Такая и наша стрелковая дивизия.
— Ты вот, Сережа, подумай, кто ты есть? Солдат пехоты! Это, брат, как и слово „человек“, звучит гордо. Ты знаешь, когда полковники, генералы, даже маршалы докладывают, что такой-то километр земли, деревня, город освобожден от врага? Не знаешь? Так знай: только тогда, когда красноармеец Кочерин, рядовой советской пехоты, встанет за чертой этого километра, за околицей деревни и доложит: „К отражению атаки противника готов!“.
Должность рядового, Сережа, особенная должность. И по-своему любопытная. Это человек, который делает. Как, например, пахарь пашет землю, а кузнец кует железо. Ведь все остальные, начиная с Верховного, приказывают. Даже я, твой командир, в какой-то степени уже „не пахарь“. А рядовому, солдату, приказывать некому, он и делает. И ценится он в зависимости от того, как справляется с этим самым делом. Вот чему тебе учиться надо. Хотя бы у Тимофея…»
…Мои воспоминания неожиданно прерывает Тятькин.
— Понравились «катюши», Серега?
— Понравились.
— То-то. Но им, браток, далеко до нас. Без пехоты они ни тпру, ни ну. Вот возьмем, к примеру, танк. Слов нет, машина серьезная. Но капризная, как девица на выданье. То горючее ему дай, то воду, то снаряды.