Ну куда он без нас? Никуда! В атаку, к примеру, идет, а на нас оглядывается. Не оторваться бы далеко. Неуютно он себя чувствует без пехоты. А уж если мы, пехота, на какое-то там место ступили да лопату достали, чтобы окопаться, — все, братцы, это место теперь наше, эта земля от фашиста, считай, свободная.
Снова идем по тропе. Морозит сильнее. Вдовин опускает клапаны шапки, завязывает тесемки. На усах появляются крохотные сосульки. У Чапиги тоже. И зачем они носят эти усы?
— Степан, — спрашиваю я Чапигу, идущего следом, — а ты кем до войны был?
— К чему тебе?
— Да так…
— Ну если так, скажу: всем был. На прииске работал — в райпотребсоюзе был старшим, кто куда пошлет. Перед призывом, я в прошлом году призывался — помощником у лесника был. Люблю я леса, хоть и мало их у нас в Оренбургской области.
— Значит, ты из Оренбургской области?
— Нет, родился я в Полтавской. Украинец я, но родители переселились под Оренбург, когда мне еще и года не было.
Под ногами звучно скрипит снег. На остановке мы поменялись местами, и теперь я иду следом за маленьким, всегда отчего-то печальным Чапигой. Я знаю, что у него на войне два сына. Вестей от них нет. Наверное, оттого Степан и грустит все время.
Справа и слева от нас рядами стоят ели. Статные, дородные, в белых пуховых шалях, точь-в-точь купчихи на картинах художника Кустодиева. У нас дома был небольшой альбом с репродукциями его картин.
До чего же они невозмутимы эти ели! Словно их и не трогает все то, что творится вокруг.
— Ложись! Воздух! Воздух! — кричат где-то впереди.
Не раздумывая, валюсь в снег, пытаюсь снять с плеча винтовку, но тут же прижимаю голову к земле, придавленный к ней незнакомым доселе адским грохотом.
Над нами, опоясанное огнями, проносится какое-то чудовище, сея окрест смерть и разрушение. Через секунду-другую его уже нет, только гул несется следом, да лес, внезапно разбуженный сорвавшимся с неба фашистским самолетом, все еще стонет жалобно и тонко.
— Чего лежишь, вставай! — зло окликает меня Тятькин. — Ну и перепугал, зараза… Погоди, я еще поквитаюсь с тобой.
— Кто перепугал? — спрашиваю.
— Да «мессер», будь он проклят. Не видел, что ли? — Губы Тятькина мелко подрагивают. — Отвыкли мы от этих штучек на своем курорте.
Я отряхиваю с полушубка снег, оглядываюсь по сторонам. Метрах в пятидесяти от нас бьется в постромках раненая лошадь. Еще дальше — горит грузовик, двое красноармейцев сбрасывают с него какие-то ящики.
— Эй, дядя, — кричит Тимофей усатому ездовому, хозяину раненой лошади, — что зенки вылупил? Пристрели животную, чего ей мучиться…
Ездовой посылает Тимофея туда, куда по его мнению, следует, потом берет с саней винтовку и стреляет в лошадиное ухо.
Тимофей не в духе. Я догадываюсь, отчего. Ему обидно, что он, старый вояка, наравне со мной нырнул в снег, подставив врагу собственный зад, не прикрытый средствами ПВО.
Я делаю вид, что ничего этого не заметил. Конечно, в отделении всего один ППШ, именно у Тятькина, и он мог бы из автомата послать хорошую очередь летевшему почти «на брюхе» фашисту.
— А ведь это он разведку вел. Правда, командир? — спрашивает Тятькин у Журавлева, чтобы хоть как-то избавиться от своего грустного настроения.
— Определенно, — отвечает Иван Николаевич, — потому и шел по-над лесом на бреющем.
Не первый раз удивляюсь тому, как умеет разговаривать с нами Иван Николаевич. Ведь сейчас он на наших глазах «оправдал» Тятькина, помог ему пережить чувство стыда за минутную слабость.
Да, стыда! Ведь все, десятки, если не сотни людей «нырнули» в снег, заслышав гул вражеского самолета, и ничего. А вот Тимофей посчитал себя едва ли не единственным человеком, виновным в том, что никто не выстрелил по фашисту, что дали ему свободно пролететь над колонной, растянувшейся на многие километры.
Удивляюсь и тому, что речь Ивана Николаевича стала немножко не такой, к которой я привык в школе. Он стал говорить языком простым и в то же время доходчивым, образным, слова его стали емче, лучше выражали мысль.
Честное слово, если бы зависело от меня, я бы обязательно назначил его вместо лейтенанта Иванова — «самого нудного политрука»…
«Передок», как мы между собой называли передний край обороны, встречает нас тишиной необычайной, почти кладбищенской. Затихло все. Ни выстрела, ни ветерка. Даже снег — и тот не идет.
Мы толпимся в овраге, где-то вблизи третьей траншеи, ожидая возвращения командира роты, которого я, например, до сих пор не видел. Он, по словам Ивана Николаевича, находится в первой траншее вместе с командиром роты, которую сменяем.
По моим предположениям, эта рота уйдет во второй эшелон, в обжитые места, в еще теплую землянку вблизи раненой сосны.
Однако позднее я узнаю, что она останется здесь же, в первом эшелоне, просто немного «потеснится», как говорят в армии, — «примет левее» и тоже будет наступать. Ведь перед наступлением боевые порядки частей уплотняются, и там, где в обороне располагался один батальон, встанут три, а то и больше.
Два взвода, получив приказ вернувшегося с рекогносцировки ротного, уходят. Остается один наш. Но вот и из нашего два отделения уходят куда-то влево по оврагу.
Младший лейтенант Козуб отзывает в сторону Журавлева, что-то говорит ему, потом подзывает к себе незнакомого нам красноармейца, вооруженного симоновским полуавтоматом. Интересно, куда направят нас?
Об этом узнаем через минуту: в боевое охранение. Будем сменять стрелковое отделение, стоящее там. Даже при моих скромных познаниях военного дела ясно, что нас «вешают» на самый нос немцам.
Слышится знакомое «Шагом марш!» Журавлева и мы направляемся на самый «передок». Вот уже позади третья траншея нашей обороны, вторая, первая. Здесь нас встречает командир отделения, находящегося в боевом охранении. Он о чем-то советуется с Иваном Николаевичем, и мы снова идем вперед, полусогнувшись, неглубоким и тесным ходом сообщения. Слева остаются остовы печей сожженной снарядами деревни, сиротливые колодезные «журавли», словно зябнущие в этой стуже на своих длинных деревянных ногах. Справа замечаю две одинокие деревенские баньки и поскотину, полузасыпанные снегом.
Кажется, этому проклятому ходу сообщения не будет конца, хотя Иван Николаевич говорил, что боевое охранение находится всего в двухстах метрах от переднего края нашей обороны.
Но вот идущий впереди Чапига останавливается, и я тычусь в его вещмешок. Пришли, слава богу. Можно стать на колени и отдышаться. Идти полусогнувшись надоело до чертиков.
Никто не разговаривает. Далеко ли до противника, не знаю, но его молчаливое злобное присутствие где-то за кромкой траншеи, в которой располагается боевое охранение, подсознательно угадывается каждым из нас. Теперь враг действительно рядом, хотя ничем себя и не выдает.
Журавлев, Тятькин и Чапига, шедшие впереди меня, одни за другим исчезают в какой-то норе. Я остаюсь на месте.
— Зачем сидишь? — слышу шепот Галямова. — Лезь давай.
— Куда?
— Яма этот.
Только сейчас замечаю лаз, ведущий куда-то под землю. Становлюсь на четвереньки и вслепую по наклонному лазу спускаюсь вниз. Оттуда тянет махоркой, теплом, овчиной и всем тем, что принято называть окопным жилым духом.
Вот и землянка. Вернее, это пещера, довольно просторная. Она вырыта давно. Очевидно, здесь когда-то хранили картошку. Доски, поддерживающие низкий земляной свод, и столбы, подпирающие поперечную балку, потемнели от времени, покрылись плесенью.
В землянке горит самодельная лампа из гильзы сорокапятки. Значит, живут богато, раз даже керосин для лампы имеют.
Постепенно землянка наполняется. Здесь вместе с нами всего десять человек. Если учесть, что один на посту, то хозяев всего четверо.
Нас встречают радушно, щедро угощают махоркой, сухарями, размоченными в кипятке, печеной картошкой. Одна беда — в землянке можно только сидеть. Каково-то будет нашему Галямову при его росте!