– Перебью Вас, – воспользовался правом начальника Гвидо. – Я имею в виду не просто вечеринку, но корпоративную вечеринку, а это другое дело. Впрочем, в любом случае, чтобы, не дай Бог, по неосторожности не пересечь сейчас границу Вашей личной территории, я хотел бы… Да, заканчивая этот разговор, я просто хотел бы попросить Вас о совершенно невинной услуге производственного характера. Пожалуйста, сделайте так – и меня не интересует способ, которым Вы так сделаете, – чтобы о Вашем новом интересе Вы поставили Рольфа в известность сами, причем как можно скорее. Мне неприятно думать, что Рольф не выходит на работу из опасений услышать правду.
Ответа не было.
– Лаура? – переспросил он. – Думаю, что просьбой своей я не превысил моих полномочий?
– Да нет. – Голос вдруг очень мягкий, почти смущенный. – Все в порядке, и Вы правы. Хотя сомнительно, что Рольф действительно может чего-нибудь опасаться со стороны коллег… во-первых, они его действительно любят, а во-вторых, Рольф, видите ли, человек отчаянный и… и независимый. Но я о другом сейчас. Я о том, что… что, кажется, действительно неправильно себя веду. Я подумаю над Вашими словами, господин Шмидт. Я подумаю и… и придумаю что-нибудь. Но, поверьте, тут все совсем не так просто. Я не стала бы говорить этого Вам – Вам как директору, но я знаю, как много для Вас значит Рольф… он много значит и для меня…
– Тут мы остановимся, – тоже насколько мог мягко сказал Гвидо. – Сколько для меня значит Рольф – выходит за рамки данного разговора. Спасибо, что выслушали. Надеюсь, Вы понимаете, что это был конфиденциальный диалог. До встречи.
Еще не хватало выступать в функции духовника – тем более ее духовника… этой, опять же повторит он, вертихвостки, до прихода которой все было в порядке. А теперь вот Рольф и узнавать его по телефону не хочет! Гвидо же только и надо было, что спросить Рольфа о том, когда его ждать на работу… – больше ничего. И Гвидо, в конце концов, имеет на это право, причем не только как друг, но и как начальник, если уж переходить в эту плоскость. И если уж оставаться в этой плоскости, то более чем допустимо ожидать, что Рольф обязан, по крайней мере, выслушать его, когда он звонит! В то время как Гвидо не обязан искать подходов к сотрудникам и учитывать их личные проблемы. У него самого личных проблем хоть отбавляй.
Эх-хе-хе… причем сразу все его проблемы происходят из одного и того же источника, и источник этот – внук, Харри. Тот самый внук, который никогда прежде не требовал никакого внимания, но вот уже целый год не давал забыть о себе ни на минуту.
Гермес – бог путешественников.
Из этого легко можно было бы заключить, что он общий бог: разве не все мы путешествуем из колыбели в могилу?
Да нет, не все. Большинство пребывает в покое. Посадили их в горшок – и не дергаются: тут и живут свою «жизнь».
Кто в глиняном горшке живет, кто – в фарфоровом, но все тихо живут: не вышибая дна, не вонзая корней в древесину подоконника. Изредка качнутся туда-сюда, но при взгляде сверху качание это – только тщетная попытка снова вернуться в состояние покоя.
Так кучеру, правящему дрожками, случается заметить в придорожной канаве золотую брошь: он не знает, что делать с ней, и цепляет к сбруе своей клячи.
Вот и они, как та кляча, бездумно несут на себе судьбу мирозданья.
Они похожи на идиотов, считающих, что путешествовать – значит видеть мир своими глазами, в то время как путешествовать – значит дать миру увидеть… себя. Они похожи на тех, для кого покорить Эверест – значит устроить закусочную на его вершине.
Мимо их окон – сопровождаемый веселыми криками детей – проходит мир: со всеми своими слонами, со всеми своими огнедышащими драконами, но они, дожидаясь, пока в чайнике закипит вода, лишь изредка бросают рассеянный взгляд в окно.
А он – тот, кто говорит: пойдем! Его путь ведет в подземный мир, и он есть смерть твоей «жизни». От него предостерегают священники и правители. Он соблазнитель, он вор, но те, кого он обокрал, становятся богаче, чем были прежде. Его называют Логосом, называют Красноречивым, но кроме того – Диактором и Провозвестником.
Его слова слаще вина и горше смерти, но провозглашает Он волю богов. Он бегун, он поймает любого, но никому не поймать Его. Его шевелюра и борода настолько густы, что птицы могут вить в них гнезда, где-то там смеется рот и сверкают глаза, в которых отражаются его странствия.
Его сандалии крылаты, его посох увит змеями.
Он любил Афродиту, Персефону, Гекату, он любил и многих смертных женщин. У него шесть тысяч детей, которые будут править миром, когда вернется Золотой век {10} .
В голове уже несколько минут вертится «La signora Fortuna»… итальянская птичка, залетевшая из школьного прошлого.
Робертино Лоретти он долго пробыл. И в приличном уже, между прочим, возрасте: в четвертый класс ходил и в пятый. А сам Робертино Лоретти почти отгремел… отзвенел тогда. Пластинки-то еще крутили, да уже оплакивая хрустальный его голос: сломался, говорили – от жестокой капиталистической эксплуатации сломался.
И не было в мире больше Робертино – и никого взамен не было. Он не то чтобы решил стать взамен, а просто… как же теперь, совсем без Робертино?
У соседей Булановых большая пластинка была, у него же – только маленькая, четыре песни всего, и он четыре эти песни уже со слуха по-итальянски (казалось ему) в тетрадь записал и пел с утра до ночи. Потом попросился к Булановым – и там у них еще девятью песнями обзавелся, некоторые – «Аве Мария», например, – очень трудные были. Он Булановым всю пластинку исцарапал, потому что останавливал после каждой строчки и записывал эту строчку в тетрадь, а дальше на то же место иглой попасть старался, чтобы следующую, значит, строку записать – и так продолжалось неделю… Потом тишайшие Булановы взревели и сказали, что хватит, но он закончил уже – и отныне выходил в сад и пел девять песен Робертино в том порядке, как они на пластинке Булановых были, потом еще четыре – с маленькой пластинки. И казалось ему, что здорово получается… что вот-вот уже скоро датчанин Вольмер-Сёренсен, проходя случайно мимо их дома, должен услышать знакомые песни, постучать в ворота и попросить его начать записываться.
Но не шел почему-то Вольмер-Сёренсен, странное дело. Если бы шел – не мог бы не услышать, как он в саду на весь привокзальный район «О мое солнце» распевает… и другое всякое: «Вернись в Сорренто», «Душу и сердце», «Уточку и мак», даже «Аве Марию», хоть она и трудная…
Мама, не сомневавшаяся в том, что петь – обязательно, спросила, обязательно ли петь так громко… соседи, сказала, жалуются, но он объяснил ей: тише – никак нельзя, поскольку и так надежда на то, что Вольмер-Сёренсен по их улице проходить будет, маленькая, а если Вольмер-Сёренсен еще и не услышит его голоса, тогда вообще все пропало. Мама, вроде, поняла.
Он выходил петь как на работу: вернется из школы, быстро поест чего-нибудь – и сразу петь, в сад. Иногда и дома пел, если погода совсем плохая, но тогда он форточку открывал, чтобы слышно было. А сколько пел… да часов пять каждый день, пока родители не придут: с двух, значит, до семи. Причем без остановки: споет одну песню – и сразу другую. А когда все тринадцать споет, начинает снова – с первой.
Ему не то чтобы казалось, что он Робертино… – ему казалось, что он как Робертино. И что пришло время. Единственная вещь, его беспокоившая, были слова по-итальянски: ему не верилось, что он их точно записал… торопился – боялся, как бы пластинку не отняли. Не зря, получилось, боялся: отняли.
Но однажды, когда по радио опять Робертино запустили, «Маму», к Восьмому марта, он услышал, что слова не очень похожи на те, которые он записал… И это его, значит, беспокоило: слова итальянские должны правильные быть, а то перед датчанином Вольмером-Сёренсеном стыдно. Но большую пластинку Робертино не достать было, так что – делать нечего, приходилось петь неправильно… по крайней мере, девять песен, слава Богу, что не все тринадцать (четыре-то, с собственной пластинки, он не торопясь записывал).