Часто, когда он пел, приходил соседский дедушка Буланов – спросить, не устал ли он еще, и он отвечал, что не устал и что сколько угодно так петь может. Дедушка Буланов вздыхал и уходил, а он продолжал петь.
Его начали дразнить: кто-то из одноклассников узнал о концертах в саду, позвал других… вставали у ворот, слушали, хихикали. Потом хихикать перестали: вдруг стало страшно… сколько же он еще так будет? Каждый ведь день… с ума, что ли, правда сошел? Стоит и орет в огороде. Именно в таком виде – «орет» – и доходили до него отчеты о его пении: стоит, значит, и орет. Почему сразу «орет», это же песни!
Когда все открылось, он решил, что терять больше нечего: надо выйти на улицу и петь, и не просто на свою улицу – там без шансов… надо в город, в центр. Стать на углу Советской и… странно, теперь он не помнил названия улицы, пересекавшей Советскую, – стать и запеть, он так решил. А дальше – будь что будет, не Вольмер-Сёренсен, так другой кто… безразлично, лишь бы услышали и обмерли, все ведь просто делается!
Он стал на углу Советской и – не смог запеть: мимо ходили люди, ехали трамваи, машины… все было серьезно, по-настоящему, большой взрослый мир, как запоешь? Так вот прямо – ни с того, ни сего: суль маре люччика лястро дордженте пьяче да ленда просперельвенте вените лелибе баркетта миа санта лючия санта лючия о дольче наполи о соль беато о ве соридоре воллеиль креато ту сей лимперо делармония санта лючия санта лючия?
И он испугался… даже весь взмок. Одно дело – в саду, за забором, немножко для себя, немножко для соседей, немножко на-кого-бог-пошлет (была такая игра в самом раннем детстве: набрать пригоршню песку и подбросить высоко вверх – на кого Бог пошлет!), и совсем другое – тут… все сразу станут смотреть, начнут шарахаться или, наоборот, близко подходить, спрашивать: мальчик, ты что? А он же ответить не может, ему петь надо, как тогда? И придет милиция, запретит петь… ты не поешь, ты орешь.
В общем, постоял сколько-то и домой, пешком, через весь город. Пару раз, правда, еще приходил – надеялся, что сможет, но не смог. А потом зима началась – и он однажды, когда замерз, в здание местного клуба зашел, греться. Клуб «Октябрь», значит… он и посейчас есть.
В клубе был огромный вестибюль с очень высоким потолком – и ни души.
Во всяком случае, здесь, в вестибюле, ни души.
И тогда он запел «О соле мио»… сначала так, совсем для себя, тихонько, а потом уже – на полную мощность. Он спел все тринадцать песен – и никто не пришел. Правда, на девятой песне просеменила от входной двери к лестнице на второй этаж резвая бабуля какая-то, бросила на него взгляд, сказала: поешь? ну пой – и исчезла на втором этаже.
А голос здесь совсем по-другому звучал, чем в саду, прямо как на пластинке звучал, отдаваясь под потолком. Очень по-настоящему получалось, как надо. Ему даже не верилось, что это его голос… чистый такой, звонкий. Начинало казаться, что он Робертино теперь и есть. Как раз тогда он и вписал в метрику «Роберт», подумав, что, если «Робертино» впишет, то выдаст себя.
Через несколько дней сверху, со второго этажа, вышел на его пение какой-то дядя – и сердце прямо упало: Вольмер-Сёренсен. Он сделал вид, что дядю не видит… продолжал петь. Дядя постоял минуты три, а потом, когда все-таки глаза поднять пришлось, дядя сказал дружелюбно:
– Так это ты сюда петь приходишь? А то мы все думаем, кто ж там у нас внизу поет…
И ушел. И ничего не сказал больше. И турне не предложил. И не спросил, как его зовут, не то бы он сказал: «Робертино».
А еще через некоторое время вышла пожилая и очень приятная на вид женщина, не спеша спустилась к нему вниз по лестнице, взяла его за руку и повела к двери. На улицу вывела и сказала: ты, мальчик, тут лучше пой, перед клубом, больше народу услышит. И, оставив его на ступеньках, ушла за дверь – и ключ в двери повернула, было слышно.
На улице он петь, конечно, не смог, хоть в этот раз и попробовал: глаза закрыл, чтобы никого не видеть, и спел три слова: «Кэ белла коза…», но дальше не пошло.
Он возвращался домой и плакал. Не от обиды, нет – от разочарования… от разочарования в себе: что не мог на улице петь. Никакой, значит, он не Робертино: Робертино – мог! Мог и пел на улице, никого не стесняясь, и поэтому Робертино был послан Вольмер-Сёренсен. А ему Вольмер-Сёренсен послан не будет никогда: тем, кто стесняется, вольмеров-сёренсенов не посылают.
Позже он пел в хоре, в том же клубе… песню «Солнечный круг». Даже запевалой был, на эгоистически заканчивавшемся припеве: «Пусть всегда буду я».
Это потом, когда все уже пропало навсегда.
Ля синьора Форту-уна-а-а…
Каким-то чудом попав в тональность, позвонил разволнованный Торульф:
– Я подозреваю, что ты пишешь. Что ты не только едешь, но и пишешь. Ты пишешь?
– В данный момент – пою. Но и пишу – тоже. Всегда.
– Петь – это пожалуйста, пой, но вот писанину останови немедленно.
– Торульф, ты же знаешь, что я не могу «остановить писанину»! А потом – поздно уже… я ведь прямо в хельсинском поезде и начал – конечно, не зная еще тогда, как и что.
– Ты в голове пишешь – или… в компьютере, или на бумаге?
– Какая разница, Торульф? Говорю ведь, поздно уже.
– Не поздно, я потому и звоню – остановить!
– Да не остановить уже ничего…
– Ей-богу, какой ты… вот просто совсем без понятия, примитивной же философией-то пользуешься, для наивных-пренаивных людей: а-ты-начни-писать-и-все-пройдет! Ничего не пройдет, тут опасность – смертельная, тебе ли не понимать, говорили ведь с тобой про все такое…
– Не шуми, Торульф, мы не про все такое, мы про другое все говорили, а я – я выдумываю, не летопись событий тут у меня, понимаешь? Ничего этого не было никогда, вранье одно – просто умелое такое вранье… с большим количеством живописных деталей.
– Никакое слово не вранье. Всякое слово – правда, так что заклинаю тебя…
Но – рухнула опять связь… да что ж это у них на пароме со связью-το все время!
Он еще немножко повключал-повыключал телефон – никаких перемен… Telia Danmark словно приказала долго жить.
Старый уже Торульф… совсем уже старый. Из сходящего на нет наивного поколения – их в этом поколении от постмодернистского скепсиса тошнит. Человек прошлого, человек эпохи той правды, которая не дискурсивная конструкция, а… правда-и-ничего-кроме-правды – и за нее жизни не жаль. В то время как за дискурсивную конструкцию – жаль, вот в чем разница, значит.
А сам он? Несмотря на то, что он считал себя человеком настоящего и поборником правды как дискурсивной конструкции, то есть правды обстоятельств, или, если хотите, многих правд, а потому – вруном, он больше всего на свете любил стариков, в сердце своем признавая: без стариков не было бы в этом мире никакой правды, изоврались бы мы все тут на корню. Ибо лживы юность и зрелость: всё тщатся, всё строят из себя не пойми что, у мамы выражение хорошее есть: чего-ты-из-себя-вырабатываешь? – так вот… тщатся, строят, вырабатывают, пестуют свое «я», а чиста только старость, ну и самое раннее детство – когда уже ничего или еще ничего не надо… слишком поздно, слишком рано, старость и детство не знают «я», потому и не врут. Врут ведь только от первого лица.
Тревожно было следить за песком в этих песочных часах: чем спокойнее становилась мама, тем больше беспокоился Торульф – и когда он все-таки доедет туда, куда едет, мама успокоится совсем, а Торульф… но тогда уже не перевернуть будет песочных часов, тяжелые станут, слишком много песка вниз просыпется. С часами песочными ведь что самое главное: их надо не забывать то и дело перевертывать, дашь какому-то количеству песка внизу собраться – тут и перевертывай часы… короче, следили бы за песочными часами, не давали бы песку в одной чаше собраться – такая бы жизнь была, загляденье! Но мы всегда забываем про песочные часы…
Сходил в каюту, посмотрел на соседей… м-да. Что-такое-не-везет-и-как-с-ним-бороться: трое молодых людей, лет по двадцать-двадцать пять, купили пива, врубили музыку, национальность не разберешь, все по-английски говорят… Поперекладывал что-то в чемодане, сказал, что идет на Promenade, там концерт, да-да, мы в курсе, мы тоже придем – в общем, слава Богу, ускользнул… похоже, что каютой-то нельзя пользоваться: пива еще много, английских слов тоже… спать, короче, здесь нельзя – пока, во всяком случае!