— Верни пистолет, слышишь! — строго сказал Силантьев, когда капитан подошел поближе.
Капитан с готовностью распахнул полы шинели и вытащил из заднего кармана знакомый Силантьеву ТТ. Пистолет тускло сверкнул вороненой сталью.
Силантьев взял пистолет, дунул в ствол и привычным движением засунул в карман. Потом повернулся и, уже не чувствуя к капитану прежней злобы, пошел на КП.
Вечером Силантьев в штабе дивизии у Кудрявцева узнал, что было в той телеграмме, которую при нем получил генерал Ласкер и которая в один миг сорвала успех его миссии.
Это был приказ генерала Вейхса держаться и ждать помощи. Он заверял союзников, что в ближайшие сутки кольцо окружения будет прорвано и они будут освобождены.
В тот час, когда, по словам Вейхса, советские войска на этом участке должны были быть разгромлены, от Распопинской к северу потянулись длинные колонны румынских солдат.
Складывая вещи Марьям, для того чтобы переслать их ее матери, Ольга Михайловна нашла в вещевом мешке старое запечатанное письмо. Конверт был сильно смят, но адрес, написанный лиловыми чернилами, все же после некоторого труда можно было разобрать. Это давно написанное письмо предназначалось Федору. Может быть, Марьям решила его не посылать, а возможно, в этом отпала и необходимость. Ведь она сама приехала на фронт, а письма идут так долго.
Но так или иначе, письмо предназначалось Федору, и оно принадлежит ему. Последняя, запоздалая весточка…
Федора Ольга Михайловна нашла в большой избе, в центре станицы, в этой избе расположились разведчики, и подозвала его к себе.
Увидев ее, Яковенко застегнул на груди ватник, соскочил с ящика, сидя на котором о чем-то беседовал с Терентьевым, и быстро пошел к ней. Он был удивлен и взволнован ее неожиданным приходом.
— Выйдем-ка на минутку, Федя, — сказала Ольга Михайловна, — мне нужно тебе кое-что сказать…
Он пошел вперед, спустился с крыльца и остановился на тропинке. Ольга Михайловна увидела, что лицо его покрывается красными пятнами, и вдруг ей показалось, что, может быть, и не нужно было ей сюда приходить. Но уже было поздно.
— Федя! Мне хочется передать тебе одну вещь, — сказала она. — Я нашла ее у Марьям… Мне думается… В общем, возьми… — И она протянула ему письмо.
Руки Федора дрогнули. Он расправил конверт и долго всматривался в почерк, которым был написан адрес, разбирая букву за буквой… Да, письмо это написано давно. Номер полевой почты с тех пор сменился уже несколько раз… Что в этом письме? О чем писала ему Марьям? Раз она не отослала его, может быть, и читать не следует.
И в то же время здесь вот, внутри этого конверта, ее голос, ее думы, возможно, даже ее последняя воля…
Он не заметил, как Ольга Михайловна ушла. Присел на ступеньку крыльца и осторожно, кончиком ножа разрезав край конверта, вынул из него несколько небольших, густо исписанных листков. Крупные, четкие буквы, твердый, почти мужской почерк. Если бы они не были смяты, казалось бы, что Марьям написала только сейчас.
Он стал читать…
Марьям писала:
«15 сентября 1942 г.
Феденька, дорогой!
Иногда я совершенно серьезно задумываюсь над тем, чтобы сбежать отсюда туда, где гудят бои, тем более что из-за моего побега ничего страшного не получится…
Мне страшно обидно от мысли, что я, современница такой великой войны, не могу увидеть, узнать все, что связано с ней… Я не хочу, чтобы эти годы ушли, а я так и не пережила бы самого трудного, так и не узнала бы по-настоящему, что такое война… Ведь хоть сейчас смерть идет рядом и мысль о ней стала привычной, а все же это жизнь… Так вот я хочу, чтобы она была настоящей жизнью. Разве она может вполне удовлетворить меня, если один мой день, как другой, если бредут они незаметно, до тошноты похожие друг на дружку, без тревог и событий…
Мне противно так жить. Грустно, тягостно, хочется реветь без причины, а ведь это стыдно…
Вот ты думаешь, что я хочу туда, на передовую, потому что вижу в этом свой долг.
Да, это так. Но при этом меня не подхлестывает ни сознание того, что я комсомолка, ни то, что я хочу быть «передовой», получить ордена, прославиться и т. д. (хотя это тоже играет какую-то роль, но не главную)… Понимаешь, я не могу! Говорю тебе серьезно: сердце рвется туда, к вам, словно тянет что-то. Это чувство громадной силы…
Что-то сидит внутри и не дает мне покоя: тянет, тянет… и места не могу себе найти…
Вот ты пишешь: «Если я для тебя что-нибудь значу, не делай этого». Мама говорит, что, если со мной случится несчастье, это убьет ее. Наверно, так и есть. Если она будет знать, что я подвергаюсь большой опасности, это будет для нее такой мукой… Но меня не удержало бы все это, — только бы разрешили…
Честное слово, если бы сейчас меня вызвали и сказали, что мое желание наконец исполняется, то я не остановилась бы ни перед чем: бросила бы вещи, ушла бы в какую угодно вьюгу, даже раздетая…
Я бы не испугалась ни смерти, ни ранения, ни уродства…
Может быть, это потому, что я уверена в том, что останусь живой, целой и невредимой…
Ты давно не пишешь мне, верно, обиделся. Но я пишу редко только потому, что занята. Пиши, родной. Мне большую радость приносят твои письма. Как живешь, что делаешь, как твое здоровье.
Крепко целую. Марьям».
Ветер трепал листки, словно стремясь вырвать их ил рук Федора и унести с собой, чтобы все, что в них сказано, прочитали и другие люди…
Федор долго сидел, читая и вновь перечитывая обращенные к нему слова. Потом медленно сложил листки, вложил их в конверт и спрятал в карман гимнастерки.
В хату он вернулся каким-то другим. Терентьев взглянул на него и удивился. Лицо Федора было вновь спокойным, и в глазах пропал лихорадочный блеск. «Наверно, врачиха дала ему какого-нибудь лекарства», — подумал он.
Глава двадцать девятая
На степь спускался вечер. Четвертый день наступления шел к концу.
Сумерки скрадывали очертания дальних холмов. Свинцовое небо нависло над землей. Где-то в вышине глухо выли «юнкерсы»: «и-ду, и-ду, и-ду…» Машина Дзюбы двигалась прямо по бездорожному полю, и шофер Петя изредка включал свет фар. Это было строго запрещено, но в темноте можно было сорваться с кручи на дно какой-нибудь занесенной снегом балки, и Дзюба не упрекал шофера.
Рядом с Дзюбой сидел Силантьев. Они долго ехали молча, каждый занятый своими мыслями. Петя вел машину медленно, чтобы не отрываться от полка, который следовал в пешем строю. Иногда машина останавливалась, и они поджидали, когда колонна подойдет поближе.
— Дзюба, ты помнишь лейтенанта Серегина из третьей роты? — вдруг сказал Силантьев.
Дзюба повернул к нему голову.
— Это какой Серегин? Дай-кось вспомнить? — спросил он. — Тот горьковчанин, которого сегодня поранило, что ли?
— Ну да… Ты что о нем думаешь?
— Да, по правде сказать, еще и думки нет. Ведь он только вчера к нам прибыл.
— Як тому и говорю… Ты знаешь, сколько он всего провоевал с начала войны?
— Он мне говорил, что на фронте с первого дня, — ответил Дзюба.
— Да, это верно. Двадцать второго июня он был на границе. В первом же бою получил тяжелое ранение. Четыре месяца пробыл в госпитале во Владимире. Потом попал под Ленинград. Ночью разгрузились из эшелона, пошли в бой, и через час опять был ранен в грудь. Опять много месяцев провалялся в госпитале: и вот — снова… В сумме на фронте — три дня…
— А ведь храбрый парняга, — сказал Дзюба. — Первый свой взвод поднял…
— Наградить его надо, — хмуро сказал Силантьев. — А то пойдет опять по госпиталям, так про него и забудут. Человек он, видно, скромный, сам про себя напоминать не станет. Жаловался он мне вчера: пули, говорит, меня любят. И действительно, любят…
— Правильно. Наградить надо. Сегодня же представлю, — сказал Дзюба, подымая воротник полушубка.