На операционном столе спал мужчина. Он спал, ему не было больно, он не подозревал, что ему отрезают ногу. А вот мне в этот час было больно. Кончилось действие анестезии. Я написал Жану под прикрытием наркотика, а когда оно перестало действовать, мое письмо причинило мне боль. Я разорвал письмо, но это ни к чему не привело. Было ни к чему отрицать очевидное. Скоро я распадусь на две части, как отстоявшаяся жидкость. По утрам, до первого укола, я буду встревоженным и щепетильным; по вечерам, после последнего, — восторженным и смущенным.
Чтобы сохранить свою целостность, мне надо было выбрать между двумя своими лицами: утренним и вечерним. Мне надо было выздороветь или, напротив, еще больше отравиться. Я выздоровею.
Операция длилась долго. В полдень, возвращаясь в интернат, я шатался под солнцем, идя по извилистой тропинке между пальмами во дворе. Я чувствовал себя подавленным. Я собирался выздоравливать без воодушевления.
В столовой Сюзанна скребла спицей стол.
— Ты бросила вязанье?
— Да.
— Что ты делаешь?
— Ничего. Стол скоблю.
Она отложила вязанье. Клубок шерсти скатился на пол.
— Что с тобой?
Она не сводила глаз с острия спицы. Она терзала стол с рассеянным старанием.
— Ничего. Кровь пошла.
Я подумал, что сейчас из стола тоже пойдет кровь. Меня чуть не вырвало с тоски. Я подобрал клубок, стал теребить его, разрывать его пальцами во всех направлениях.
— Вот так, — сказала Сюзанна. — Мы ошибались. Я не была беременна.
Ответить на это было нечего. Я стоял молча, продолжая путать шерсть. Я с горечью отметил, что я тоже рассчитывал на этого ребенка.
— Боже мой, шерсть! — воскликнула Сюзанна.
Я отдал клубок, но в это время увидел глаза Сюзанны.
— Посмотри на меня.
Я приподнял ее подбородок и увидел большие глаза без зрачков, в которых отражались окна.
— Так, — сказал я, — ты времени не теряла, от отчаяния у тебя руки не опустились. Ты открыла мой шкаф?
Она, смеясь, кивнула головой.
«Я сейчас дам ей пощечину, — подумал я. — Нам надо встряхнуться, пришло время оплеух».
Но я почувствовал себя размякшим от печали, ослабшим, как животное без позвоночника.
Я подошел к окну, чтобы подготовить свою оплеуху, чтобы вложить в один-единственный жест все свои побуждения к гневу: ребенка, наркотик, открытый без позволения шкаф.
Мой гнев взметнулся, затрепетал, затем поник. Он колыхался, словно знамя; он был лишь символом, знаменем гнева; он шевелился, словно одежда на вешалке, не облекающая тела. Я собирался дать Сюзанне пощечину с печалью, а печаль — не взрывное чувство. Я привык к мысли о Сюзанне-матери, добродетельной Сюзанне, меня опечалила необходимость смахнуть одним движением руки свои привычки. Однако, из чувства долга, я подошел к ней, смерил расстояние.
Сюзанна говорила. Она говорила о своем разочаровании. Она восстанавливала словами страдание, которое она в себе заглушила; она выстраивала его снова, но вне себя. При помощи слов она делала из своего страдания произведение искусства, даровую нервную встряску. Для нее, как и для меня, это и было морфием: с одной стороны, жизнь, страдание; а с другой стороны — мы, притворяющиеся, будто страдаем и живем, вооруженные тем более сильными чувствами, что мы их не испытывали.
Я вот собирался изобразить резкость, гнев, как недавно притворялся, будто хочу выздороветь.
Я ослеп и оглох. Я не расслышал последних слов Сюзанны. Звук пощечины звонко разнесся в удивленной тишине. Сюзанна потерла щеку:
— Больно же, урод.
Я не смог удержаться от смеха. Я ожидал чего-нибудь посильнее, более взрывного. Я закрыл глаза перед выстрелом; но ружье дало осечку: запал намок. Я дал осечку. Мне оставалось только сдать назад. Я поцеловал ушибленную щеку, чтобы стереть оплеуху, стереть поступок, который был не в счет. Мне это удалось.
Я вдруг понял, что ничто не в счет: ни пощечина, ни поцелуй; ничто из того, что могли сделать мы с Сюзанной, отныне не имело значения.
Пощечина не в счет, и поцелуй, и щека Сюзанны, и Сюзанна, и моя любовь к Сюзанне. Да и я сам не в счет, с того самого дня 8 ноября, когда я впервые сделал себе укол. Я убил себя под наркозом. А теперь я на мгновение проснулся, чтобы понять, что я уже не в счет, как вскоре проснется больной без ноги, которую ему ампутировали сегодня утром.
Я заключил Сюзанну в объятия, прижал ее к груди. Она была похожа на живого человека, произносила те же слова, что и живые.
— Теперь ты бьешь меня, — говорила она. — Это уж слишком!
Все, что она могла сказать, не имело значения.
Вошла Генриетта:
— Я припозднилась. Мне надо было простерилизовать инструменты.
Никто ей не ответил. Никто и не мог ей ответить: никого не было.
Сюзанна вернулась к своим привычкам, своему беспорядку, своей скуке. Она была второй гранью моего собственного смятения. Когда я целовал ее, она подставляла мне щеку или губы, но только ту часть, которая мне была нужна. Она отдавалась теперь только отдельными частями. За ней волочились, словно кусочки ее тела, книги, которые она не дочитала, вязанье с недоконченным рукавом. Генриетта, одержимая манией порядка, без конца прибирала обломки Сюзанны. Сюзанна скучала.
Чтобы развлечь ее, я воспользовался одним погожим воскресеньем и предложил прогуляться на пляж.
Мы доехали в коляске до Азру. Я сел рядом с возчиком; две мои подружки занимали большое сиденье. Время от времени я оборачивался и кричал: «Эй, там, позади, все в порядке?»
Все было в порядке. Начинались улыбки без причины, потому что светило солнце, потому что коляска покачивалась, а лошади крутили хвостами невпопад, как начальник отряда барабанщиков, вскидывающий свою тросточку.
— Вам пришла в голову хорошая мысль, — прокричала мне Генриетта.
И я возгордился оттого, что мне пришла в голову хорошая мысль. Мне еще могли приходить в голову хорошие мысли; я еще совершал такие поступки, как все. Я жил фальшиво, но так, как фальшивит скрипач. Фальшивая нота совсем близко от верной. Я жил на полтона ниже реальности. Я не совершал экстравагантных поступков. Мне даже случалось высказывать хорошие мысли.
Мы были единственными купальщиками на пляже, так как считалось, что зимнее купание вызывает приступы малярии. Однако вода была прозрачнее, чем в разгар лета. Сюзанна ныряла за камешками. Мгновение ее ноги колотили по воздуху и исчезали; затем неподалеку выныривала ее голова, покрытая волосами, словно водорослями, и, наконец, камешек, зажатый в загорелой руке.
Я лежал на песке рядом с Генриеттой. Я заметил, что Сюзанна тоже похудела, как и я. Загару не удавалось скрыть легкую лихорадку, от которой блестели ее глаза и выступали скулы. Рядом со мной Генриетта, длинная и белая, в белом купальнике, с волосами, раскинутыми по полотенцу, лежала навзничь, лицом к солнцу. Когда ветром на нее надувало песок, она тщательно стряхивала его рукой.
Неподалеку от нас появились два американских офицера и стали раздеваться. Один из них был просто великан, с волчьими зубами и волчьими же острыми ушами. Другой, белокурый и жирный, сохранил неопределившиеся детские черты; нельзя было пока сказать, на какого зверя он станет походить. Оба надели черные трусы, чересчур широкие книзу, так что их бедра словно были прикрыты юбочкой. Они вошли в воду, приблизились к Сюзанне и стали брызгать на нее водой, чтобы раздразнить. Она захотела нырнуть, чтобы показать себя во всем блеске, но неудачно. Верхняя часть ее тела скрылась под водой, но нижняя упорно отказывалась последовать за нею, так что какое-то время Сюзанна проторчала вниз головой, тщетно дрыгая ногами. Американцы совсем развеселились, они принялись бороться и кувыркаться в море. Когда Сюзанна снова встала на ноги, великан захотел показать ей, как надо нырять; но для него не хватало воды; чтобы провести эту демонстрацию, ему пришлось зайти слегка поглубже.
— Сюзанна нашла себе друзей, — сказала Генриетта.