С каждым шагом росли голод и плохое настроение. Я шел на негнущихся ногах; я весь напрягся, как лошадь, которую стегают кнутом.
Хуже всего будет, если после такой ночи я еще и не смогу позавтракать.
Я принял твердое решение позавтракать, несмотря ни на что.
Никто на свете — ни Генриетта, ни больные, ни директор больницы — не сможет помешать мне позавтракать, если мне этого хочется. Генриетта пусть помолчит. Она, наверное, думает, что я занимаюсь любовью по заказу. Она ошибается. Я сначала позавтракаю, а уж потом займусь любовью, тогда, когда сам того пожелаю.
Я шел быстро. Я пришел в интернат весь в мыле. Бросился на кухню; кофе стоял на огне; каким-то чудом он еще не выкипел.
Генриетта ушла. На столе в столовой лежала утренняя газета. Я пробежал заголовки: «Американцы заперли ворота Средиземноморья» и далее: «Танковые бои в Кассерине».
Под газетой я нашел письмо и рассмотрел штемпель: «Управление военно-медицинской службы».
На этот раз отъезд был настоящим.
II
И на этот раз я не уехал далеко. Я был словно горная речка, которая течет через одно озеро, лишь чтобы впасть в другое.
Я снова увиделся с полковником медицинской службы, главой Управления.
— Мне нужен врач для гарнизонной санчасти, — сказал он мне. — Я назначаю вас.
Так я остался в Ифри, впал в его стоячие воды Я встретился с Рене. Он работал в госпитале, а я в санчасти, размещенной в соседнем доме.
Ифри — это город посреди неба, на краю плато. Санчасть и военный госпиталь держались за руки, стоя на краю города, словно люди, охваченные головокружением.
Вместе с Рене мы сняли квартиру; мы подыскали ее как можно дальше от военного квартала, в наименее обрывистой части города, там, где плато соединяется с полем пологим склоном.
Балкон нашего дома выходил на городской сад и двор школы, которую занимал английский полк. Утром меня будил английский горнист, низенький горнист, трубивший отрывистые звуки. Затем ко мне в комнату приходил Рене; он приходил бриться ко мне в комнату, потому что по утрам его тянуло разговаривать.
Каждое утро одно и то же.
— Ты скучаешь, ты не умеешь жить один. Женись.
— На ком?
— На ком хочешь. А эта Генриетта, которую ты увез в Мсаллах, что с ней теперь?
— Она в Тунисе, в полевом госпитале.
— Женись на ней. Да вставай же; опоздаем.
Я смотрю, как Рене бреется, перекашивая рот, приподнимая кончик носа двумя пальцами. Я замечаю, что лицо его покраснело, светлые волосы поредели на макушке. Просто удивительно, как можно постареть на войне.
Я слышу перекличку английских солдат на школьном дворе: «Смит, Джонсон, Прайс…» Мне не хочется вставать, мне не хочется жениться на Генриетте, да и на любой другой женщине.
Когда я наконец встаю, мне трудно держаться на ногах. Плитки в моей комнате отстают от пола; они приподнимаются у меня под ногами и снова падают, издавая звуки цимбал. На кухне я снимаю пижаму, забираюсь на раковину, протискиваюсь между раковиной и краном. Вода лупит по моей спине, как по мрамору. Я какое-то время сижу скрючившись под душем, раскрыв рот, как рыба на берегу.
Рене застегивает ремень, щелкая пряжкой.
— Как я тебе нравлюсь?
— Ты совершенство.
Мы выходим, пересекаем площадь, на которой скрещиваются горные ветра. Это верхняя точка города.
— Застегни китель, — говорит Рене. — Вон придурок.
Придурок — это тот, кто заставляет как следует застегивать кители. По утрам он чрезвычайно активен; он кружит по площади в мундире капитана и мягких сапогах мушкетера. За ним, волоча ноги, следуют три неумытых зуава с большими ружьями.
На площади нам попадаются американские летчики. На их кожаных куртках красуется яркий портрет Микки Мауса или Греты Гарбо.
Мы входим в столовую французских офицеров. Управляющий, весь в черном, подходит ко мне.
— Вчера вы оставили хлеб на столе. Я был вынужден заявить о вас коменданту.
Эта новость меня обескураживает. Рене возмущен:
— Да что ж такое? Может быть, нас станут расстреливать за то, что мы не сложили за собой салфетки?
Кампания Ифри обещает быть суровой.
В санчасти лечили мелкие болезни, недостойные госпиталя. В основном заболевания ступней. Я занимался педикюром.
В окно санчасти я видел долину; все деревья скучивались вокруг ручья, а подальше — серые горы В двери санчасти я видел двор нашего квартала, который пересекали, в ритм медленной поступи мулов, фургоны с хлебом, сеном, обувью, все время те же фургоны, над которыми возвышалась красная феска.
Казарма была домом зуавов. Каждый день зуавы являлись показать мне свои натоптыши, мозоли, волдыри. Я записывал результаты своих осмотров в большую книгу. Выдавал освобождения от службы или, когда мне надоедало видеть все те же ноги, записывал в книге: «Визит необоснован». Иногда больной протестовал:
— Но лейтенант, я пришел впервые.
Я смотрел на него: «В самом деле. Этого я еще ни разу не видел; мне показалось, что я узнал его ноги». Тем хуже для него! Я не хотел отступаться от своих слов, это вопрос престижа. Все-таки неделя гауптвахты.
Пять часов. Я заканчиваю прием.
— Сколько там еще?
— Человек десять, — отвечает старший санитар.
— Хорошо. Дайте всем бюллетень на неделю.
В добрый час. Я смываю свои дневные несправедливости всеобщим избавлением. Я снимаю халат, мою руки, бегу в город. Не дыша прохожу мимо поста охранника. Лучше проскользнуть побыстрее; кто знает, чего ждать от этих людей.
Только на улице я перевожу дух. Захожу в первое бистро под названием «Восточный бородач»; окончательно прихожу в себя за стаканом розового вина. В кафе свободные люди играют на бильярде или в белот. У одних шляпа надета набекрень, другие без галстука. Подумать только, они целый день играли в белот. Скоро они вернутся домой, неторопливыми шагами, уже под вечер, подолгу задерживаясь у каждого общественного писсуара, останавливаясь на каждом углу, чтобы поболтать о пустяках, обменяться незначительными волнующими соображениями о погоде и снабжении.
А я, несвободный, до самой ночи буду бродить по сложному маршруту, обозначенному вывесками аптек. Есть аптеки, в которые я заходил слишком часто и теперь предпочитаю обойти. Есть чаши стыда, уже испитые мною, и те, которые предстоит испить, аптеки, которых надлежит избегать, и те, еще многочисленные, куда я могу войти. Аптека Солнца, Луны, Прогресса, Красного креста и Зеленого креста — я знаю их все; у меня в кармане лежит их список вместе с планом города. Они бывают двух разных видов: либо сияющие и новенькие, поблескивающие никелем, как американские бары, либо зеленые и мрачные, с аккуратно расставленными баночками с латинскими надписями. Первые более приветливы; там продают очки и косметику; там все продают; там не капризничают: достаточно простого белого листка с датой и подписью. Во вторых надо играть по правилам: предъявить удостоверение, сослаться на срочную необходимость, хладнокровно предоставить приемлемые объяснения; это старые добропорядочные заведения, в которые можно обращаться в последнюю очередь.
Во всех случаях надо уметь различать через витрину благоприятные обстоятельства. Надо избегать аптекарш — они недоверчивы; избегать аптекарей в ермолках — они дотошны. Строгих витрин, на которых выставлены только две большие бутыли, красная и синяя, следует избегать. Напротив, присутствие на витрине корсетов и резиновых изделий — признак возможного успеха.
Это трудная, тяжелая игра. На нее уходит все время, все внимание, вся жизнь. Когда играешь в нее, ничего другого делать не можешь, ни о чем другом думать не в состоянии.
Конечно, я мог бы потихоньку отовариваться в санчасти или в госпитале. Но тайное быстро становится явным; пределов безопасности достигаешь быстро, слишком быстро; доверие тех, кто может вам услужить, быстро исчерпывается.
День за днем — просто с ума можно сойти, сколько начинаешь потреблять. Чтобы поддерживать такой темп, надо быть не врачом, а ветеринаром. Из одной лошадиной дозы можно сделать несколько человеческих.