Мои подружки начали собираться с большим возбуждением, изображавшим радость.
— Где мои перчатки?
— А мой шарф?
Они обменялись шарфами.
— Возьмите мой. Голубой больше подходит к вашему пальто.
Это смешение красок очаровало меня.
— Они уже начинают линять. Хороший признак.
Я увлек своих подружек на темную улицу.
— Мы встанем в боковом приделе. Будем держаться вместе и ни с кем не разговаривать.
У меня было по девушке с каждого бока. Темнота пугала их, и они жались ко мне. Это была моя последняя радость за вечер.
Мы не смогли войти в церковь, столько в ней было народу. Внезапно удача отвернулась от нас. Даже на паперти мы оказались в последнем ряду. Все стояли к нам спиной.
— Пошли отсюда, — сказала Сюзанна. — Ничего не видно.
Я был готов на любые уступки, но Генриетта, которой хотелось остаться, обронила некстати:
— Нечего смотреть. Господь незрим.
Это было слишком верно. Я ясно почувствовал, что такая правда не устроит мои дела, что сейчас не тот момент, чтобы использовать неопровержимые аргументы. В самом деле, Сюзанна не нашлась, что ответить, подняла воротник пальто, глубоко засунула руки в карманы. Не было сомнений, что она простудится. Генриетта это заметила, предложила уйти, но было поздно.
— Я уже простудилась, — сказала Сюзанна. — Лучше уж остаться до конца.
Я расстроился. Я еще никогда не видел Сюзанну в плохом настроении. Я видел ее только усталой или сокрушенной. Я боялся, что ее плохое настроение выставит ее в смешном виде; я заранее этому ужасался. Она уже покусывала край перчаток и казалась готовой заплакать.
Очень кстати прихожане запели хором.
— Вот это наше дело, — сказал я. — Три-четыре.
Я не любил петь на людях, но что мне оставалось делать, чтобы вернуть хорошее настроение. Мы пропели несколько нот. Какая-то старуха рядом с нами принялась петь фальшиво и не в такт. Ну что мы ей сделали? Почему она спутала нашу музыку своим старым голосом? Нам пришлось отказаться от пения. К тому же все эти рты, открывающиеся одновременно, выглядели весьма неизящно; это было даже гротесково, если взглянуть поближе. Я почувствовал гротеск и в себе, а также способность к проявлению смешной нелепости во всех формах. Я злился за это на Генриетту и Сюзанну, а пуще на себя самого, так неосторожно угодившего в эту метафизическую ловушку. Я бы охотно отхлестал себя по щекам.
На обратном пути, прижимая к себе девушек, я немного успокоился. Я многого ждал от возвращения домой. Я делал ставку на поэзию этого дня; я приготовил скромные подарки: карандаш со вставным грифелем для Генриетты, пудреницу для Сюзанны. Но я зря заговорил о Дедушке Морозе. Сюзанна в него больше не верила. Она в самом деле простудилась. Она проклинала священников и Деда Мороза, который тоже был им в своем роде. Положить этому конец было нельзя. Сюзанна заявила, что священники вовсе не целомудренны. Она сказала это будто бы в шутку, но явно старалась через священников уязвить Генриетту. Она не могла простить ей замечание о незримости Бога.
— В конце концов нам-то с вами что за дело, если священники нецеломудренны? — сказал я. — Я тоже нецеломудрен. И вы тоже, вы ведь замужем. Здесь только Генриетта целомудренна.
Это была попытка ввести в разговор некоторую игривость, которая отвратила бы нас от религиозных вопросов. Генриетта в самом деле приняла эту похвалу своей добродетели с такой ясной простотой, что атмосфера от этого вроде бы разрядилась. У Генриетты была славная, почти величественная манера говорить светлым голосом и с просветленным лицом, вскинув голову: «Моя девственность». Сюзанна была этим тронута; она снова заулыбалась, но как бы издалека, предупредительной улыбкой, похожей на прощание. Она принялась ерошить волосы обеими руками, открывать и закрывать крышку пианино. Она отпускала нас.
Я предпринял последнее усилие; подал шампанское в одном кубке. По традиции, когда люди пьют из одного кубка, они обмениваются своими мыслями.
Генриетта выпила после Сюзанны.
— Вы думаете о вашем муже? — сказала она.
— Вовсе нет, я об этом не думала.
Я, в свою очередь, поискал на краю кубка следы губ своих подружек. Губы Сюзанны пахли амброй, губы Генриетты — жимолостью и мелиссой; а в остальном приходилось признать, что наши мысли не передавались, что дружба втроем не состоялась.
Я боялся стычек, ссор; ничего такого не было. Сюзанна и Генриетта жили по-соседски. Они жили на одной площадке, ели за общим столом. Они наблюдали друг за другом с удивлением, они были не одного теста.
По утрам они обменивались ничего не значащими словами, делали пробу своим голосам за завтраком. Голос Генриетты сразу же звучал громко, голос Сюзанны, долгое время глухой, медленно набирал силу. День Генриетты разворачивался по нисходящей линии, день Сюзанны — по восходящей. Сам я начинал ползком, раздавленный хмурой, угрюмой усталостью, которая рассеивалась только к середине дня.
Генриетта живо готовила кофе спортивными жестами; узел ее черных волос так и мелькал перед глазами, иногда в этом круговом движении молнией сверкал четкий профиль безукоризненной красоты.
— Она когда-нибудь сломает кофеварку, — говорила Сюзанна.
Мне хотелось молить о пощаде к себе, к Сюзанне, еще совсем запотевшей, запутанной в своих слишком длинных волосах. По утрам Генриетта была с нами жестока.
Когда мы уже были причесаны, одеты, различия становились еще более ощутимыми. Генриетта одевалась для работы, Сюзанна — для безделья. По утрам я шел с Генриеттой в больницу; но после обеда она возвращалась туда одна. Она никогда не оборачивалась; она была из тех людей, которых легко ударить кинжалом, которые не чувствуют спиной.
Как только она показывала спину, мы с Сюзанной принимались убивать время. Мы принимались за это тайно, как колдуны, втыкающие длинную иголку в изображение своего врага.
После новогодних праздников и Крещения — совершенно незначительного праздника, печенья, которое размачивают в чае, — Сюзанна заскучала.
Каждое утро она караулила почтальона; она ждала письма. Иногда почтальон объявлял о себе двумя звонками в дверь; но он звонил не всегда, так что полной определенности не было. Сюзанна несколько раз на дню наведывалась к почтовому ящику: вдруг почтальон положил письмо, не позвонив. В конце концов она убедила себя в том, что ждет известий от Жана, что она по нему скучает.
Она поставила на тумбочку портрет своего мужа, и его лицо, повернутое к кровати, не давало нам творить зло без угрызений совести. Из-за портрета совесть у нашей любви была неспокойна. Генриетта не представляла в наших глазах серьезной опасности; даже если бы она обнаружила, что Сюзанна моя любовница, это было бы не страшно. Но вот портрет у нашего изголовья был настоящей угрозой, оком в могиле Каина.
Письмо все не приходило, Сюзанна беспрестанно раскладывала на него пасьянс; она гадала себе даже в постели. Как только я разнимал объятия, она садилась.
— Подай мне подушку.
Она раскладывала карты на одеяле. Места не хватало, пасьянс перемещался на меня.
— Не шевелись.
Я был осужден лежать без движения. Я не умел раскладывать пасьянс, но я смотрел на карты, пытаясь понять, говорится в них обо мне или нет. Когда речь заходила обо мне, Сюзанна бросала на меня беглые взгляды, прикасалась ко мне через одеяло, словно чтобы удостовериться в моем присутствии. Я чувствовал, что ради колдовства у меня украли часть меня самого. Когда обо мне речи не было, Сюзанна хранила непроницаемое выражение лица. Тогда я оборачивал пасьянс на себя, загадывал небольшие желания, вопрошал судьбу о себе самом.
— Получилось?
— Нет.
— Ну что ж, опять мне не повезло.
Я поворачивался к тумбочке и вопрошал портрет Жана. Портрет старался, как мог, но обмануться было невозможно: никого нельзя было обмануть, некого было обманывать, кроме самого себя. Я шел кипятить шприц; это было последнее колдовство, последний тычок иглой в изображение времени.