Мария Ивановна Анисимова, Владимир Яковлевич Бобров
Рюма в стране ирокезов
Вениамину Константиновичу Жаку — человеку чистого сердца — посвящается
Рюма идет на пруд
Рюма шла на пруд и плакала.
Нет, она не кричала. Она всхлипывала и кулаками растирала по щекам слезы. Плакала она оттого, что была маленькой, а горе — большим.
Всего месяц назад никакого горя не было. Жила Рюма в деревне и звали ее не Рюмой, а Нюркой. У Нюрки был отец — большущий, сильный, с пушистой бородой и колючими усами. Была у Нюрки мать — теплая, мягкая и очень добрая. Был лес, речка и веселые подружки. Правда, не было хлеба и не было молока. Молока — потому, что корову зарезали, а хлеба — потому, что голод.
Землю не пахали — не на чем, жито не сеяли — семян не было. Отец сказал:
— Собирайся, мать. В казаки поедем.
Мамка стала плакать, а тятька закричал. Он никогда, сколько Нюрка помнит, не кричал. А тут закричал:
— Собирайся, я тебе говорю! Переживем голодуху в казаках и вернемся!
А мамка все плакала.
Тогда отец сел рядом с ней на лавку и неловко провел ладонью по спине:
— Слышь, Манятка? Перестань, что ль.
Он всегда так звал мамку, когда ласковый.
Мамка уголком платка протерла глаза, но слезы все равно выкатывались и текли по щекам. Отец вытащил из кармана клочок газеты, разгладил на столе.
— Ленин это, — сказал он.
Мамка посмотрела на газету, потом на отца и тихонько спросила:
— Ну так что ж?
— Верный это человек, Манятка. Я по фронту знаю. Кремень, одно слово.
— Ну так что ж? — повторила мамка.
— Потерпеть, говорит, малость надо, — ткнул он пальцем в газету, — разруху пережить. Жизню дюже хорошую обещает.
Нюрка шмыгнула с печки. На газете — старичок с махонькой бородкой клинушком и в городской кепке. Улыбался старичок и подмигивал, будто уговаривал: «Не пужайся, Нюрка. Езжай в казаки. Не пропадать же!»
Тятька как топором обрубил:
— Собирайся, мать. Поедем. Нонче и поедем.
И мамка стала собираться. А чего собирать? Увязала в старую ряднину подушку, чугун, три деревянные ложки и нож, сделанный отцом из поломанной косы. Вот и все сборы. Были когда-то в хозяйстве и плуг, и борона, и шубы были, и валенки. Все к соседям уплыло за отруби да гнилую картошку.
Забил отец окна досками крест-накрест. Сел рядом с матерью на лавку, а Нюрку мать носом к животу прижала. Посидели молча. Потом поднялись и пошли. Мать сняла со стены образок Казанской божьей матери, бережно завернула в полушалок и тоже в узелок сунула. Отец и дверь досками забил.
На стук из-за плетня выглянул сосед, дед Силантий.
— Уходишь, Кирюха?
— Ухожу, дед. Поглядывай тут.
— Чего уж там… погляжу. Счастливо тебе!
— Благодарствую.
И пошли.
Что до станции двенадцать верст и Нюрка совсем подбилась, это еще полгоря. Горе началось на станции.
Никаких пассажирских поездов и в помине не было. Ходили облепленные людьми составы красных теплушек.
— Насчет вагона и думать не моги, — сказал отец матери. — Не по карману. На крышу моститься надо.
— А Нюрка как же?
— Ничего. Переможется. Не маленькая.
Но и на крышу устроиться было не просто. То отец отобьет на крыше место — мать с узлом да девчонкой не пускают. То мать заберется — отцу с Нюркой места нет. Крыши были заселены до отказа. Новых кулаками встречали, каблуками пальцы оттаптывали.
Совсем измаялись отец с матерью, обозлились. Нюрку задергали. Она даже ни за что ни про что подзатыльник от матери схватила. Спасибо, красноармейцы сжалились. Полезли на крышу, тех, что лютовали, спекулянтов, мешочников, скинули, кому-то ружьем пригрозили, а Нюрку с родителями устроили. Еще даже Нюрке краюху ржаного хлеба отломили.
Потом был теплый ветер с дымом и искрами от паровоза, были поля и перелески, мосты и речки, и очень хотелось есть. На остановках отец слезал с крыши, ходил на станционные базарчики и жалостливо просил:
— Дайте, ради Христа. Ребетенок, девчушка, вовсе с голоду умирает.
И давали. Немножко: кто картошку, кто пышку из отрубей с желудями, а давали. И чем дальше ехали, тем щедрее люди становились. Отец повеселел.
— Ничего, скоро казаки. Там хлеба — во! — и проводил пальцем по горлу.
Нюрка в думках видела этот хлеб: мягкий, пахучий, с розовой хрустящей корочкой. Видела и глотала голодную слюну.
На другое утро пропал отец. С вечера был. Лег с краюшку. Нюрку между собой и матерью положил, а утром пропал. Мамка выла, рвала на себе волосы, хотела с крыши прыгать, люди не пустили.
— Куды ты, дура! — уговаривали ее соседи. — Девчонку осиротишь. Найдется хозяин. Может, до ветру слез, а сесть не успел. Вы куда ехать-то с ним уговорились?
— В казаки. В Белореченскую станицу.
— Вот и езжай. И мужик, коль живой, там окажется.
Мать успокоилась. Переплела Нюрке косички. Два раза на остановках с крыши слезала куски собирать. Только ночью спала беспокойно, бормотала несуразное, а к утру и ноги протянула. Так и сказал Нюрке черноусый мужик, что рядом спал:
— Слышь, девчоночка, а мать-то твоя ноги протянула.
Мамка и правда лежала вытянувшись, бледная, холодная, с открытыми глазами. И когда вздрагивала крыша вагона, вздрагивала и мамка, только как-то вся, как чурбак.
— Убрать надо, — сказали с дальнего угла крыши. — Холера ведь. Все передохнем.
— Отзовите девчонку.
Кто-то позвал Нюрку и дал кусочек сухаря. Когда она вернулась на место, мамки уже не было. И узла с подушкой, чугуном и Казанской божьей матерью тоже не было.
А поезд все шел и шел, и Нюрка не плакала. Будто заклекло у нее возле сердчишка.
Людей на крышах стало пореже. Одни слезали, другие садились. У нее спрашивали:
— Ты куда, девчоночка?
— В казаки.
— Кто ж у тебя там?
— Тятька.
Она помнила, как говорили матери: «Приедешь и мужик там окажется».
С ней делились скудной едой, качали головами:
— Ну, езжай, езжай. Авось, бог поможет.
Но очень-то Нюркой не интересовались — еще привяжется, намаешься с сиротой, пока к месту определишь.
Наконец поезд остановился на большой станции, и все ушли. В вагонах — пусто, на крышах — никого. Только Нюрка. Подошел красноармеец с винтовкой, спросил:
— Ты чья?
— А Солодовские мы. Солодовка, деревня наша.
— Отец с матерью где?
— В казаках. Тятька в казаки уехал, мамка ноги протянула, а я…
— Понятно, — сказал красноармеец и снял Нюрку с крыши.
Потом ее куда-то привели с такими же, как она, мальчишками и девчонками. Там были дяди и тети в белых балахонах. С нее сняли холщовое платьишко, обутки и нагишом поставили к столбу с черными и красными черточками. Ей было холодно и стыдно, она горбилась.
— Ровней становись, — сказала тетя в белом, прижала затылком к столбу, а голову накрыла дощечкой.
Потом ее на весы поставили, и та же тетя кому-то сказала:
— Девятнадцать — крайнее истощение.
Ее одели, и она еще долго шла по мощеным булыжным улицам, пока не попала в этот большой дом. Здесь ее остригли наголо, помыли с мылом, а платье и обутки не вернули. Дали синие трусики, а платье только на осень пообещали. Сказали:
— Пойдешь в школу — все дадим: и платье, и ботинки, и пальто, и шапку.
А на что ей шапка? Она ж девчонка. Ей платок бы!
В спальне Нюрку девчонки встретили: и такие, как она, и малость постарше, и уже совсем девки. Те, что постарше, в платьях, да в юбках с кофточками, а такие, как она, Нюрка, тоже нагишом, в одних трусиках. И платья на девчонках, и юбки на городской манер — коленки сверкают. Разве ж это одежа?
Девчонки обступили Нюрку, спросили, как звать, показали топчан и натаскали всякой всячины. Тут тебе и книжки с картинками, и стекляшки разноцветные, и куклы.