Я взглянул на него, и меня охватил панический страх. Он был сейчас в очках, в военной форме, их, сандинистской, и этот взгляд вожака, руководителя, врожденного лидера — то, что я ненавидел больше всего, — сейчас пронзал меня навылет.

Я молчал, похолодевший от страха, ожидая тех самых пыток, которым подвергался он.

Я был готов рассказать все, все до конца, о себе, обо всех, лишь бы не пытали так, как когда-то я сам...

— Ну вот, — сказал тот, продолжая казнить меня взглядом, — вот мы и встретились, как я тебе пообещал, помнишь?..

Я молчал.

— Помнишь? — переспросил он.

— Да, — едва прошептал я.

— И что же я тебе обещал, помнишь?

Я взглянул на него одурело, не веря его словам, но готовый ко всему.

— Да.

— Рассказывай...

Я рассказал все, все, что только мог: и о себе, и о наших лагерях в Гондурасе, и об американских инструкторах, которые даже не скрывают своей принадлежности к ЦРУ, и о том, как и чем обучают они наемников в тех лагерях, и о Флориде, и о том, что сейчас приглашают наемников со всего мира, особенно же убежавших из стран, где победили коммунистические режимы. Вербуют кубинских и даже вьетнамских эмигрантов. И все это происходит в США, где действуют специальные вербовочные бюро. Я отвечал на каждый вопрос обстоятельно, до мельчайших подробностей, даже о себе, обо всем, что делал сам, кого готовил, почему и как...

Так меня водили к нему на допросы несколько дней подряд.

А потом он снова спросил:

— Ну, что? Ведь я пообещал тебе самое страшное наказание?

— Да, — снова прошептал я.

— Я уверен в том, что говорю. Всегда. Я обещал отпустить тебя. И отпускаю.

Он действительно тогда так сказал. Что, дескать, самое страшное наказание, на которое я обреку тебя, когда ты будешь в моих руках, — отпущу тебя на свободу. Смысл этого ты поймешь не сразу. Но дойдет, увидишь, червяк, дойдет.

Я тогда расхохотался ему в лицо и ударил, а сейчас... Сейчас я поверить этому боялся. Неужто он такой идиот, этот команданте, что поступит так, как говорит.

Я не верил до тех пор, пока джип с охраной и с ним, сидящим впереди рядом с шофером, не доехал до самой границы, и меня вывели, за мной вышел и он и сказал: «Иди!», махнув рукой в направлении Коста-Рики. Я видел ненависть на лицах охранников, каждый из них с радостью расстрелял бы меня сам, но приказ команданте был для них непререкаем. Он стоял возле джипа и смотрел мне вслед, а я все ожидал пулю в спину до последней минуты, пока не получил такого пинка под зад, что едва не пропахал носом землю, и тогда помчался вперед, набрав от этого пинка разгона, видно, кто-то из охранников не удержался и наподдал-таки мне на прощанье.

Но я был, на свободе, в спину мне не выстрелили, я в самом деле бежал, не чуя под собой ног от радости, и только когда отбежал достаточно далеко, во мне снова проснулась ненависть, настоящая злоба на тех, кто остался позади, — никогда, ни за что ни одного из них не выпущу живым, не помилую, даже в плен не возьму, без раздумья буду стрелять, уничтожать их, и этого, этого дурака, этого тупого недоумка, отпустившего меня на свободу, этого — в первую очередь, прямо в лоб ему, между глаз, всажу с наслаждением пулю...

Когда я добрался до Гондураса и очутился снова в нашем лагере, прошло уже несколько месяцев со времени моего плена. И тут меня встретило то, чего я совсем не ожидал....

Меня просто выбросили вон и велели не появляться больше на глаза — расстреляют за милую душу.

Очевидно, появилось подозрение, что меня завербовало на службу новое правительство Никарагуа — поэтому и отпустили. Другого объяснения, почему я на свободе, не было, да и не могло быть.

Большей глупости со мной произойти не могло. Я кидался то туда, то сюда. Даже в Коста-Рике, когда Еден Пастора организовал новую кампанию против сандинистского правительства Никарагуа, меня не взяли.

Никто не хотел поверить, что тот команданте мог отпустить меня, своего бывшего палача, мучителя, злейшего врага, так вот просто на свободу. Никто!

Так я очутился вне круга тех, кто были моими сообщниками, и без профессии — ведь я всю жизнь был только военным. Чем дальше, тем неотвратимее вставал передо мной вопрос, нигде и никогда не дающий мне покоя, ни днем, ни ночью: почему он отпустил меня?

Нет, вы скажите, почему он отпустил меня? Знал, что мне не поверят, так вот вышвырнут отовсюду? Но ведь не мог же он этого знать наверняка, не мог!

Так почему же?

Проживаю уже последние деньги, прозябаю один здесь в Коста-Рике, жена и дети отказались от меня, братья тоже, никто не хочет иметь со мной дела, никто.

Потому что все знают, кем я был.

А кто же я сейчас?

Никто. Нет меня. Я только пью изо дня в день и все ищу ответа: почему он меня отпустил? Гляжу иногда туда в направлении Никарагуа, куда нет уже мне возврата, и мысленно кричу, взываю, спрашиваю — почему? Будто он там может услышать и ответить...

Ночами меня мучат кошмары, мне мерещатся все, кого я убил, кого мучил, даже Фелипе из кадетской школы, а особенно — мои воспитанники-чикуины, которые уже погибли или гибнут сейчас, вот в это мгновение, обреченные мною на смерть. Я породил их, я творил все это, так почему же он отпустил меня?

Меня нет. На самом деле меня нет. Я мертв. Гляньте на меня — я давно уже умер, перед вами лишь оболочка человека, его тень...

Кафе закрывалось, кроме нас, в зале уже никого не было.

Я поднялся и посмотрел на него. Он таки был мертв. Передо мной действительно сидела только его тень.

ДОРОГА ЧЕРЕЗ ГОРЫ

— Ты подобрал себе десятку, Маноло?

— Да.

— Кто?

Маркон знает всех бойцов в отряде, собственно, все мы знаем, но он проверяет каждого перед тем, как зачислить к себе в батальон, и сам наблюдает и за поведением, и за настроением, и за здоровьем каждого. Удивительный человек — ростом великан, лет около сорока, самыми сложными операциями руководит лично, воюет плечом к плечу с бойцами, и за ним каждый пойдет в огонь и воду, и на смерть, если нужно.

Я называю поименно каждого.

— А почему Рейнальдо? Он еще не обучен как следует, да и увалень, не больно-то поворотлив.

— Он вынослив, я знаю, проверял, — говорю я. — Ну, и задание ведь было, чтоб молодежь подбирать, а до двадцати у нас не так уж и много людей, даже до двадцати пяти на взвод не наберешь...

— До двадцати пяти наберешь, не выдумывай, и не обязательно одних юношей, это Ларго тебя неточно сориентировал.

— Я говорил ему только то, что ты сказал, Маркон, не больше, — вмешался Хорхе.

— Не в этом дело, Хорхе. Слушай, Эль Пойо, ты должен выделить десяток бойцов, самых выносливых, самых крепких, словом, с наибольшим запасом энергии и внутренних ресурсов. И лучший возраст для этого — двадцать лет. Или около того. Годом больше, годом меньше — не имеет значения.

— Да ведь так и есть...

— Ладно, слушай. Мы нападаем на тот аэродром, уничтожаем запасы оружия, снарядов, но прежде всего по возможности самолеты! Но нас будет всего двести, а их пятьсот. То есть не на самом аэродроме, а на базе «контрас», которая как раз над рекой с той, гондурасской, стороны. Что дальше? Враг перегруппируется и ударит по нам. Если принимать бой, то потеряем много своих, потому что ведь неизвестно, как в итоге он может закончиться при таком перевесе вражеских сил. Следовательно, после боя мы тихо отходим назад, а ты, Эль Пойо, со своей группой ведешь огонь широким фронтом так, чтобы им показалось, будто именно там, где засел ты со своими ребятами, вся наша группа собралась и чтобы они бросились за тобой. А ты должен завести их как можно дальше в горы и убежать. Понял? Ты должен убежать — это мой приказ! Никакого лишнего геройства! Вернуться живым всем, понял?

— Да.

— Понял, для чего и какие должны быть у тебя ребята?

— Да.

— Сомнения относительно кандидатур имеются?

— Нет.

— Молодец, следовательно, хороший командир. Если выбрал и не сомневаешься, то знаешь, кого берешь. Значит, и Рейнальдо знаешь лучше, чем я. Молодец Эль Пойо! Ну, а сейчас посмотрим, товарищи, на общий план операции еще разок...


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: