И все же один раз деду удалось по-настоящему заинтриговать меня — не могу сказать точно, что такого глубокомысленного было в очередной его байке, но запомнил я ее на всю жизнь. Главным действующим лицом ее был Сергей Прокофьев (хотя, как мне представляется, им мог бы быть и Римский-Корсаков, и Бетховен и др.).

Когда мне было десять лет, и я учился в третьем классе музыкальной школы, дед как-то принес домой склеенную марлей розовую хрестоматию с пернатыми желтыми страницами — типично библиотечный экземпляр. (Разумеется, дед взялся обучать меня сам, и когда я немного окреп, он стал задавать мне едва ли не по двадцать этюдов Черни в год, и лишь по субботам оставляя в покое и не требуя «двухчасовых занятий за инструментом», отправлялся к своему давнему консерваторскому приятелю Перепелкину, который ныне был никому неизвестным композитором. От него он возвращался с чернильными губами, покачиваясь и в перепачканной вином рубахе).

— Знаешь, какая необыкновенная история приключилась один раз с Прокофьевым? — спросил у меня дед, ставя хрестоматию на пюпитр и с гордостью поворачиваясь от пианино — будто говорил о своем собственном творении.

— Нет, — я сидел на тумбочке, свесив ноги так, что носки сандалий касались паркетного пола.

— Все верно, откуда тебе знать! А ведь это замечательная история и, поверь мне, чистейшая правда!..

Так он всегда говорил… Вот что он рассказал мне в тот день:

Чего только не может приключиться с великим гением! Прокофьев занимался музыкой с пяти лет, и к моменту своего поступления в Петербургскую консерваторию, написал уже порядочно произведений. Но до определенного момента своей жизни ему казалось, что он еще очень далек от совершенства. А что для него было мерой, императивом? Это не пустой вопрос — каждый творец, художник на что-то опирается. Все дело в том, что как-то в детстве он услышал одно музыкальное произведение, совсем простенькое (это был марш), но навсегда запавшее ему в душу, до такой даже степени, что каждый раз создавая очередное свое творение, он не мог перебороть в себе неудовлетворенности тем, что, как ему казалось, сколько бы он сил не вложил в него, не суждено ему достигнуть того, что сумел автор марша. А кто был этот человек? Быть может, Прокофьеву следовало изучить его жизнь и ознакомиться с другими произведениями, дабы глубже проникнуть в его творчество? Нет, все не так просто…

Ему было семь лет, когда это случилось. Однажды в конце дня к ним в Сонцовское имение пожаловал некий человек по имени Антон Маевский — отец был в отъезде, а мать пригласила на чай очередного композитора; она часто так делала. Возвращаясь каждый раз в памяти к этому эпизоду своего детства из уже более поздних возрастов, Прокофьев никогда не мог вспомнить, как Маевский прошел в его комнату, а запечатлел его в памяти уже стоящим на фоне книжного стеллажа; и казалось, часы на верхней полке на самом деле стоят на плече Маевского. Его печальная, но с коряво и насмешливо разведенными в стороны руками фигура не отбрасывала тени, — свет, проникавший в комнату из открытого окна, сочился через кусты сирени, росшие перед самым домом; создавалось впечатление, будто именно они являются его источником. На подоконнике возле горшка с папоротником уселся мотылек…

— Антон, сыграйте ему что-нибудь!.. Хотите чаю?.. — спрашивала мать.

— Не откажусь.

— Сыграйте! — потребовала она во второй раз, — вы же у нас гений, не правда ли?

— Ну… — Маевский смущенно пожал плечами и покачнулся от внезапного порыва ветра, освежившего комнату.

— Ладно-ладно, только не говорите, что я преувеличиваю. Вы гений, как и мой сын. Садитесь за фортепьяно, а я принесу чаю.

— Ну что же, раз твоя мать так считает, посмотрим, на что ты способен, — Маевский тряхнул своей густой задымленной шевелюрой и, сев, осторожно прикоснулся к клавишам, словно сомневался, издадут ли они какой-нибудь звук, или, напротив, думал, что тот окажется слишком громким. Неясный аккорд, дрогнувший в комнате в следующее мгновение, напоминал диссонансы Шенберга. Тотчас же Маевский обернулся и почему-то пристально посмотрел на Сережу, словно хотел угадать, произвело ли это впечатление на мальчика. Но тот, не зная, по какой причине, лишь отвел взгляд в другую сторону — скорее всего, Маевский немного смущал его; тогда Антон развернулся обратно — на нем был костюм, едва ли не фрак, который зашелестел, вторя кустам сирени за окном, — и вдруг заиграл так браво и задорно, что костяшки его пальцев на отлетающих от клавиш руках едва не ударялись о пюпитр. Сережа резко повернул голову и удивленно смотрел на спину Маевского, на самом деле не видя ее. Марш вдохнул такую бодрость во все его существо, что мальчик попросту обомлел.

Тарам-там, турум-тум, тарам-там, та-а-ам, ту —
Тарам-там, турум-тум, тарам, та-та-та-та-та-та…

Уверенная ритмическая тема повторилась два раза, после чего ее сменила «средняя часть», наполнившая разливистым журчанием почти каждую клавишу пианино. Спина Маевского, до этого напряженная и сгорбленная, сначала распрямилась, а затем прогнулась назад; запрокинув голову, композитор изучал светозарные прямоугольники света на потолке. Внезапно по ним пробежала неясная продольная тень, и словно стряхивая накопившийся на лице свет, Маевский возбужденно мотнул головой, после чего опять сгорбился и воинственно «замаршировал» репризой; в этот же самый момент в комнату вошла мать с подносом в руках. Когда она ставила его на стол, звон серебра был заглушен начавшимся в последних тактах крещендо.

— Это вы сочинили? — спросил Сережа после того, как Маевский взял короткий заключительный аккорд.

— Конечно. Кто же еще?

— Я уже слышала этот марш, — заявила мать, расставляя чашки по блюдцам; поднимавшийся от них пар ловко уклонялся от ветра, — вы играли его на литвиновском вечере.

— Верно, — подтвердил Маевский.

— Антон, вы настоящий молодчина! Когда-нибудь мой сын тоже сочинит гениальное творение!

— А что говорят в школе? — осведомился Маевский, снова внимательно посматривая на Сережу, — довольны им?

— Очень довольны! Все в один голос расхваливают его способности.

На это Маевский ответил, что тогда, конечно, и сомневаться не стоит — нужно только продолжать изо дня в день заниматься музыкой и сочинять.

— Марш великолепен! — запоздало воскликнул мальчик и тотчас же замялся, ибо постеснялся собственного выпада; но если бы не стеснение, Сережа, вероятно, прибавил еще что-нибудь…

Маевский и мать рассмеялись, а потом она заявила:

— Он так же великолепен, как и прост, — и подала Маевскому чашку, который перед тем, как отпить из нее, сделал короткий кивок.

До конца вечера мальчик так и продолжал заворожено глядеть на Маевского; он запомнил каждую нотку сыгранного марша несмотря на то, что после этого прозвучало еще множество других композиций, на сей раз бетховенских и шубертовских, а спустя некоторое время его, разумеется, и самого усадили за инструмент, чтобы он «показал, на что способен». Маевский откланялся, нисколько не сомневаясь в Сережиной одаренности.

Как я уже говорил, этот марш изменил всю жизнь Прокофьева, на доброе десятилетие сделавшись для него эталоном и вызывая вечную неудовлетворенность своими собственными произведениями. Как-то раз это довело его едва ли не до нервного срыва: чем более Танеев и Глиэр, его учителя и наставники, расхваливали каждое следующее сочинение, тем острее он ощущал свое несовершенство и отдаление от того, что принято называть гениальной простотой. Закончилось все тем, что после одной особенно удавшейся ему сонаты Сергей слег, а когда начал приходить в себя, мать (никому, кроме нее, он не позволял теперь входить в его комнату, а всем, кто желал навестить больного, даже своим друзьям, известным композиторам и поклонникам отвечал резким отказом), — чувствуя неладное, заставила Сергея рассказать о том, что же его так тяготило. (Нужно еще заметить, он всегда скрывал происходящее, боясь выдать этим неуверенность в своих способностях, а вернее сказать, меньшую уверенность, нежели та, которой обладали его родители). И тут выяснилась поразительная вещь! Его мать совершенно не помнила ни эпизода, произошедшего когда-то у них дома, ни Маевского, ни его гениального марша.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: