И теперь он делал из себя великомученика.
Примерно обо всем этом я и напомнил ему.
С минуту он переваривал услышанное и моргал белесыми ресницами.
— Знаешь, как с тобой поступят? — спросил он без спеси, потому что знал, что на меня это не действует. — Тебя не заметят. Нет! — Тут он вскочил, и мы с матерью решили, что сейчас он опрокинет стол, и мать властно, но спокойно положила руку ему на колено. — Нет! — По лицу его катился пот и капал на отглаженные брюки. — Тебя забудут! За-бу-дут! — повторил он понравившееся слово, словно сам уверовал в его магическую силу. — Ты будешь комариным писком. Будешь приходить и плакаться здесь в тряпочку! — Ему этого очень хотелось.
Он походил на шарик, из которого подвыпустили воздух.
— Никто... слышишь! Никто не смеет! — вскрикнул он рыдающе. — Время такое было! Время!!! И никто не смеет...
Все-таки я его пронял, хотя и не получил полного удовольствия гладиатора, склонившегося над поверженным врагом. Наверное, оттого, что не было восторженного рева толпы, опьяненной кровью, и перстов, указывающих на истоптанную, заплеванную арену. Но чувство сожаления или то, что принято вкладывать в это слово, он во мне не вызвал, потому что тогда я не прощал слабостей, потому что всегда есть выход, потому что он мог взять и просто уйти, но его тянуло к власти, а это требовало некоторого искривления позвоночника.
Я хотел еще кое-что добавить, но мать оборвала меня:
— Помолчи! Много ты понимаешь!
Она делала мне грозные знаки, а он сидел и ловил ртом воздух и разводил руками, как человек, который падает долго-долго и никак не может упасть.
Она засуетилась над ним, как наседка над яйцом. Положила мокрое полотенце на грудь и накапала капель. Опустив подбородок и не отрываясь от удобной спинки, он кротко проглотил вонючее зелье и совсем скис, а мать спрашивала: "Ну как? Ну как?.." Но вот он вздохнул, поерзал на диване. Щеки порозовели. И мать, удовлетворенно любуясь результами своих усилий, не забыв, однако, проверить форму прически, оглянулась.
Оглянулась с тем выражением сердоболия на лице, с которым наклонялась в прошлом над больным сыном в маленьком дощатом доме на границе тундры и гор, и говорила: "Выпей, сынок, и все пройдет..."
И было такое ощущение, будто все еще раз повторилось, вернее, не повторилось, а перенеслось, по крайней мере, в эту комнату. И я встал и тронулся следом за нею на кухню, нагнал в коридоре между ванной и туалетом. И сказал: "Мамка, мамка... я тебя люблю". Она подняла на меня засиявшие глаза, ткнулась в плечо, не заботясь ни о прическе, ни об остатках лекарства, пролившегося мне на брюки, и прошептала: "Я ведь хочу как лучше..." И мне показалось, что мать, несмотря на демонстративное единодушие с нынешним мужем, все же прежняя, какой я помнил ее в доме, крыльцо которого выходило прямо в тундру, и все было прочно и незыблемо, как и должно быть в детстве, и все мы были вместе — и отец, и она, и я.
Может, ей и нужна была такая опора, как нынешний муж, благополучный и респектабельный, так подходивший под обстановку времени, как, скажем, тумбочка под телевизор в вашей комнате — словно бы только для того, чтобы тешить глаз и самолюбие. Может, ей самой не хватало какого-то стержня, каркаса, а мой отец не сумел дать ей этого. Или, быть может, он был для нее самым светлым воспоминанием в жизни? И я подумал, а счастлива ли она? И заглянул ей в глаза. Она внезапно смутилась, провела кончиками пальцев по лбу, вдоль виска, где кожа под безупречной прической была натянута, как тонкий пергамент высокого качества, а румянец на гладких скулах сиял отнюдь не природным цветом, и, отстранясь, посмотрела так требовательно, словно я должен был подсказать ей какую-то сокровенную мысль обо всех нас без утайки и абсолютно честно. И это снова напомнило мне дом, и ее, сидящую за накрытым столом, и отца напротив, и их вечные споры, и то, что тогда их разъединяло в этих спорах о вере. Но вера-то была разная — у нее и отца. И это накладывало отпечаток на нашу жизнь. А сейчас она чувствовала, что что-то вокруг происходит, и не в ее пользу, и это тоже было некоторой долей в этом смущении.
Но тут же все мои умозаключения были повержены в прах.
— Сынок, — сказала она и убрала руку со лба, — мы хотим с отцом, чтобы ты жил правильным человеком. Что толку поминать то время, — (словно то время можно отделить от настоящего), — в нем ничего уже не вернешь, ведь... ведь твоего отца давно уже нет... И потом... что это за идея... — Ладонь ее легла мне на затылок и вместе со словами взывала к единой цели. — У тебя такая хорошая специальность...
И в последнем, пожалуй, она была права... кроме одного — нутра, потому что с ним-то не все всегда сходилось.
И тут во мне что-то раскололось.
Да, я мог быть правильным человеком. Со студенческих лет отбывать повинность на овощных базах, ходить в ДНД, рыть канавы под какой-нибудь кабель, сгребать листву или снег, скалывать лед зимой с трамвайных путей, подписываться на определенное количество газет, потому что это считалось показателем политической активности (интересно — какой?), косить сено, строить новый корпус больницы и делать сотни других работ, помимо основной, для которых нужны дармовые руки и мякинные головы. Кроме этого, я должен дудеть в одну дуду и делать вид, что все прекрасно, как в песенке о маркизе, и постепенно превращаться в старого брюзгу, который, сидя за кухонным столом в пижаме и стоптанных тапочках, ругает правительство, весь белый свет и завидует соседу, потому что тот в молодости лишился глаза и руки и ему начислили пенсию на сотню больше.
Вот, что меня ожидало — мантия дурака!
— Хватит с меня, во! — я черканул ладонью по горлу. — Я по уши в дерьме!
Мать отшатнулась, и в ее глазах появился испуг.
— Скажи, сколько раз нас обманывали? А? Нет, ты скажи! — загонял я ее этим вопросом и видел, что она страдает. — Ладно, я скажу. Вначале нам сказали, что отец враг, потом, когда убили, что ошиблись. Искалечили тебе жизнь так, что ты до сих пор не можешь прийти в себя. Теперь нам говорят, надо ждать и верить в лучшие времена. Нам всегда говорили об этом, нам говорили, верьте и ждите и все будет прекрасно. А я не хочу верить и ждать! Где оно, это "прекрасно"? Где? Оглянись, ведь мы же стадо баранов!
— Господи! Весь в отца... — простонала мать и закрыла глаза.
И тут весь пар вышел и давление упало, но какой-то клапан по-прежнему продолжал травить.
Так мы стояли в тягостном молчании, как на похоронах, но с тем отличием, что в квартире не было покойника, тошнотворного запаха формалина и венков из искусственной хвои. И, пожалуй, пора было убираться и не появляться месяца два, но мне не хотелось портить этот день окончательно. Хотя, что в нем еще можно было испортить?
Тогда мы вернулись к столу.
Отчим уже повеселел и пил нарзан.
— Если тебе так чешется, пиши, о чем пишут все, — посоветовал этот стертый Пятак с заметным энтузиазмом. — Вот, пожалуйста, — и он назвал фамилию молодого писателя, который выпускал вторую книгу.
Что я мог ответить? Я мог сказать, что это куча повторений, которых достаточно в любом журнале, с некоторыми вариациями, выдаваемыми за новизну, словно автор вошел в сговор с самим собой и не хочет или не может перешагнуть заповедную черту. Невольно напрашивался вопрос, как вообще можно пробиться с таким уровнем, и я, грешным делом, подумывал, а не обошлось ли здесь без "всемогущей руки".
И в этом я мог лукавить перед кем угодно, но только не перед самим собой.
Я был в то лето Твердолобым Идеалистом.
Я черпал непогрешимость из Прошлого и упивался этим.
Я принадлежал к секте чарвако-локаятиков и не признавал компромиссов, ибо:
если вы признаете компромиссы, то у вас нет уверенности не только в Настоящем, но и в Будущем;
если Сущность — это бесконечность, то Фатализм — это неизбежность.