В определенном смысле я был продуктом этого Прошлого, выпестованным им из реальностей сегодняшнего мира.
Со времен Понтия Пилата человеческая натура изменилась так же мало, как зелень во дворе за ночь, когда вы спросонок выходите в сад и видите голубоватую пелену в кронах яблонь от прошедшего ночью ливня. И я мог сказать об этом. И не всем это нравилось.
К Истине легко приходить задним путем. Это лишает вас лавров первооткрывателя, но зато гарантирует здоровое пищеварение, ибо что такое Истина, как не хорошо переваренное Прошлое. Если Истина напрямую зависит от Прошлого, то и Прошлое так же зависит от Истины. Если Сущность познаваема, то и Фатализм — бессмыслица.
Но здесь что-то было не так. Где-то в этих тождествах терялась логика. Она терялась независимо от вашего сознания. Вернее, она потерялась задолго до того, как вы над нею задумались, возможно, даже до вашего рождения.
Я знал одного генерала (из компании отчима), который занимал довольно высокий пост в ГУЛАГе. У него было свое прошлое и своя истина. И когда это прошлое и истина перестали совпадать с общепринятыми прошлым и истиной, его отправили на персональную пенсию, и он благополучно скоротал свой век на даче, перекидываясь в "66", а лет через двадцать над его свежей могилой прогремел залп, как над личностью, чье прошлое подходило под то прошлое, и подходило отлично, — камушек к камушку, песчинка к песчинке, молекула к молекуле.
Поэтому с некоторых пор я стал сомневаться в Нашей Истине и склоняться в пользу Фатализма.
Их оказалось уж слишком много, этих Истин.
Истина для политических котов и генералов, Истина для толпы и еще кого-нибудь. Неважно.
Так вот.
Вы выходите в сад ранним утром. С мокрой листвы капает, и некрашеный забор черен. И вы знаете, что за этим забором конечной Истины не существует, ибо следующее поколение неизбежно придумает свою Истину и захочет изменить вашу.
Не есть ли это революционность мира и первооснова движения светил?
Глава вторая
Ноги.
Каждый раз, когда мне доверяется такая важная операция, как массаж, я поражаюсь их совершенству. И это не бахвальство владельца занимательной вещицы. Отнюдь. Тридцать шестой размер при росте сто шестьдесят три сантиметра. И ни одной мозоли или потертости. Кое о чем говорит. На подошве, под большим пальцем, у нее крохотное твердое пятнышко размером с ноготь. Когда я прикасаюсь к нему, то чувствую под пальцами слабую шероховатость. Вот и все. Все остальное — ласковый бархат. Кожа поверх ступни хранит след летнего загара. Блеклый мазок от ремешка туфель только усиливает матовость кожи. Сколько поцелуев принял этот крохотный аэродром от моих губ. Затем следует щиколотка — абсолютное совершенство, словно ее только вчера изготовил искусный мастер, зачистил, отполировал и покрыл чуть кремовой тонировкой, прибавив в самых нежнейших местах голубоватые жилки и выдержав между лодыжкой и пяткой как раз то расстояние, которое придает ноге без каблука (божественные формы!) легкость и изящество. Так что наблюдающий (если такой и находился в моем присутствии) всегда испытывает такое ощущение, словно у него во рту тает медовый пряник, а по спине пробегает сладкий озноб, не оттого, что где-то в позвоночном столбе возникают вполне определенные желания, именуемые похотью (ни одна деталь не дает повода), а оттого, что у вас внутри сразу несколько винтиков сходят с резьбы и вы на несколько минут теряете контроль над своими чувствами — вот и все.
Без всяких ухищрений (складочек, бугорков, дряблых вен и выпирающих сухожилий — да простится мне излишняя анатомичность), ровно и естественно щиколотка переходит в голень. Если бы не косность человеческой речи, пользующейся терминологией медицины, я бы давно придумал что-нибудь более изысканное для слуха, ибо добрая половина человечества рефлекторно любуется женскими ножками с такой же частотой, как и собственным отражением в зеркале во время утреннего бритья.
Как она сама мне призналась:
— Я ужасная дура... однажды в детстве решила, что у меня волосатые ноги, и побрила...
Лично я не нахожу их таковыми. Я нахожу их ногами красивой женщины, весной и летом открытыми солнцу и загару, женщины, знающей себе цену и любящей осенью носить черные колготки.
Естественность — ее главная черта.
И все же, какая она — моя Анна?
Прошлое не делает ее ни лучше и ни хуже. Даже сейчас, через столько времени. Трезвый расчет слишком скоропалительная штука для будущего и может обернуться душевным хаосом.
Мне всегда приятно узнать ее мнение, и порой я замечаю, что чаще ее суждения блистательно подтверждают мои самые изощренные домыслы. И если я пристаю к ней достаточно назойливо (не усматривайте в этом чисто спортивный интерес), то она может зачерпнуть так глубоко, что я ловлю себя на мысли, а не оплошал ли я, затеяв разговор. Мне приятно видеть, как незнакомые люди прислушиваются к ее словам, и я горд, как епископ, возведенный в сан папы. Мне нравится ее стиль в одежде, манера разговора, и я не устаю наблюдать, как она глубокомысленно погружается в чтение самых различных книг — вот этого у меня никак не отнимешь.
Что я еще знаю?
Я знаю, что она умеет отлично танцевать (что совершенно не скажешь о ее партнере, хотя он и старается изо всех сил следить за всеми тактами и не путаться в позициях). И когда видит, как две туфельки ловко совершают все эти обороты, приостановки и переходы, голова у него идет кругом отнюдь не от одной только музыки.
Я знаю, что, когда наклонюсь для поцелуя, обязательно встречу сразу темнеющий взгляд из-под черных ресниц и независимо от самого себя удивлюсь этому.
Я знаю, что просто люблю ее. Наверное, достаточно сильно, чтобы не знакомиться с другими женщинами. Разве это не убедительно?
Вот что я знаю об Анне.
Я знаю еще что-то. Но это секрет. Пока.
...
Теперь, наверное, следует рассказать подробнее об отце.
Я писал о нем.
Я писал самую настоящую правду.
Я писал бомбу.
И это сразу почувствовали мать и отчим.
Мне легко было любить отца — я его почти не знал. И Анна позднее скажет, что эта любовь мешает мне изобразить самую честную правду.
Любовь была первородной от неведения. Такой любовью любит дитя того, кто наклоняется ежедневно над коляской, гремит яркой погремушкой и говорит: "Тю-тю-тю-ю-ю!.."
Но надо мной никто не наклонялся и не произносил слащавых восклицаний, делая умиленное лицо. Напротив, наклонялся я сам.
Я наклонялся над единственной фотографией отца, где он стоит засунув руки в карманы драпового двубортного пальто и беспечно смотрит на меня из прошлого. Он стоит там, чуть сконфузясь, и пальто топорщится у него на рукавах оттого, что он не умеет его носить и оттого, что карманы глубоки.
На отце берет, сдвинутый назад и открывающий высокий лоб, толстый клетчатый шарф, а в петлице — зеленая ветка стланика. Отец улыбается, и чувствуется, что сейчас он перенесет тяжесть тела на правую ногу, сделает шаг и подойдет к фотографу.
Он стоит на фоне серых сараев с пятнами снега на плоских крышах. Под ногами у него дорожка, занесенная снегом так высоко, что позади выглядывают лишь кончики штакетника, и, должно быть, туфли, одетые по случаю праздника, на нем не по погоде. А дальше, за сараями, но уже нерезко, потому что не в фокусе, виднеются сопки в темных полосках оголившихся склонов.
У отца веселые молодые глаза, улыбка, и кажется, что в следующий момент он должен подойти к матери (словно она незримо здесь — за кадром), взять под руку и отправиться на единственную улицу городка, где заводской оркестр уже играет бодрый марш.
Скорее всего, был месяц май и отец вышел на демонстрацию и сфотографировался перед домом.
Я никогда не наберу номер по телефону и не скажу:
— Привет, отец. Как дела?
А он никогда не вздохнет и не пожалуется на стариковские болячки.