— Да, сын, — повторила она и продолжала: — год тому назад. Отец мой — гармонный мастер, я единственная дочь. У нас работал он, Ванька Чертов. Фамилия по человеку бывает. Играл он так на гармонии, что не усидишь на месте и куда он захочет — за ним пойдешь. И заиграл он мое девичье сердце. Когда спозналась с ним, почти как без памяти была. А ему только смешки да усмешечки. Как опием, прожег он меня, окаянный. Провалялась до полудня, слезами обливаясь. Встала, вышла и отцу в ноги. А он побелел весь и бить не стал, только пострашнел очень да говорит чуть слышно:
— Чертов спозаранку расчет взял.
Хотел бежать отец, да некуда. В участок я не пустила. Только зубами скрипел, глядючи на мою искусанную губу. А я сама, кабы знала, где его найти, глаза бы ему выцарапала и с радостью распорола бы утробу!
Она остановилась, чтобы перевести дух, и глаза ее сверкали подлинной ненавистью. И вдруг, приблизившись ко мне и оглянувшись, она продолжала шепотом, хоть никто услышать нас не мог в пустынном парке:
— Он и вправду черт был, настоящий черт! Так люди не любятся. А, главное дело, все хохотал, да искоса посматривал на меня. И волосы в завитушках черные, как смоль, все в них спрятать можно. Я отцу этого не сказала, а сама давно знаю. И привел же Бог меня, несчастную, загубить свой век с дьяволом!
Чтобы не расплакаться, она опять замолчала на минуту, а потом заговорила с нежностью и тоской:
— И ведь засеял он меня, грешную, пустой не оставил. Восемь месяцев носила я и выращивала дьявольское семя. Ребеночек родился в отца, черноватенький, и зубы пошли у него рано так, как не бывает. Замучилась я с ним, обессилела. То видеть его не могу, зашвырнуть куда подальше готова одним взмахом, то к груди прижму, как родное свое, а он грудь-то возьмет и укусит. И опять плачу, не знаю, что мне делать с ним, как развязаться. Целый год промучилась с ним, молодость губила. Стал он становиться на ножонки, крикливый да смешливый, и увидела его у меня одна старушка знакомая. Заговорила со мной.
— Ты, — говорит, — девушка, младенца своего не любишь.
— Я, — говорю, — не люблю, коли правду сказать, а может, пуще всего на свете люблю, коли самую настоящую правду сказать.
— А ты самой настоящей правды не трогай, — говорит старуха, — она для людей заказана. Отдай ребеночка, кому скажу.
Поверила я ей и задумалась. Свела она меня со старичишкой, которого вы знаете. Плакала я плакала и отдала, потому что чертов сын, а не мой.
Она опять понизила голос, и в глазах ее проблеснуло безумие.
— Зачем же старику ребенок? — спросил я, хоть знал почти наверное, зачем.
— Он нищих делает, — ответила она глухо.
Теперь мы замолчали оба.
Я вспомнил об этом ужасном промысле. Я вспомнил, как мне однажды маленький калека рассказывал, что ему нечаянно добрый дедушка вывернул ноги. Это было где-то в глуши, но не всюду ли еще глушь на моей родине?
— Как же он нищих делает? — спросил я.
— Обучает петь жалобно и выпрашивать, добрых прохожих выбирать, слушаться главного нищего и самыми маленькими командовать.
— Вам хотелось бы теперь вернуть ребенка? — спросил я.
— Вы знаете, где старик, вы знаете, говорите скорей, я на край света побегу, я хочу своего сына, отдайте мне моего сына!
Она кричала, протягивая руки, и упала на траву.
— А старуха?
Она подняла голову. Глаза у нее стали злые.
— Старуха говорит: уехал.
— А как зовут его, она знает?
— Не знает.
— Вам не вернуть сына, — сказал я.
Она поднялась с травы, и в глазах ее блеснула дикая радость. Слезы высохли. Ветер сорвал с нее платок. Она нагнулась ко мне, роняя мне волосы на лицо. Страшны были ее расширенные, сочно-темные зрачки на молочных белках. Прошептала:
— Ведь он чертенок.
И, схватив платок с земли, она побежала от меня в чащу, и я увидел, какие у нее быстрые ноги. Силищей и сумасшествием молодости повеяло от этого бега. Ветер свистел, взметая с земли листья, а в небе прорывая клочковатые синие окна. Что-то торжествовало и плясало на радостях дикую пляску.
Она давно уже скрылась в чаще, а я сидел и вспоминал ее лицо, каким увидел его в первый раз, искаженное мстящим злорадством, при свете фонаря № 3974.
И я думал:
— Где ж самая настоящая правда, заказанная людям, по словам старухи, и отчего нельзя ее трогать?
ВОЛХВЫ
Слишком рано и слишком ярко для несгустившихся еще сумерек встала в этот день над городом огромная, с неровными, лохматыми лучами звезда. Казалось бы, одно ее появление должно было прекратить всю городскую, уличную и в домах суету, заставить вздрогнуть весь город и замереть в созерцании, пережить этот созерцающий миг в таинственной тишине и разрыдаться потом громовой радостью, всеобновляющей, всеискупающей и перебрасывающей в будущее. Но ничего этого не было: звезду не замечали. Деловито змеились улицы, и, как всегда, мелок был и ничтожен был их торопливый грохот. По-муравьиному, но без муравьиной легкости и четкости в движениях, суетились люди, и бесстыдные, квадратные фасады стояли в кадрили, как всегда.
Но не все не замечали звезду.
Эдуард фон Эксперименталь, профессор, председатель главного комитета союзного общества физики и химии, посвятивший всю свою седую опытность и весь неостывший пыл исследователя революционеру естественнонаучных мировоззрений, радию, а карьеру свою начавший в обсерваториях, у бесконечных лент, смиренно отмечающих ход светил небесных, и терпеливых негативов, похожих на изрешеченную ловким стрелком мишень, — увидел в цельное окно своей угловой, в седьмом этаже, квартиры слишком яркую и слишком раннюю звезду своими зоркими, уж острой старческой зоркостью, глазами. Он достал с верхней полки высокого шкапа тяжелую, давно не вынимаемую медную трубу и, растянув ее, долго наблюдал звезду. За белыми и спутанными клочьями усов пряталась по-детски радостная, странная улыбка, и руки его отчего-то вздрагивали, а в глазах, — но ведь один глаз видела только звезда, а другой был зажмурен. Окончив наблюдение, он сложил трубу и коснулся длинным белым пальцем головки зеленой ящерицы. Неслышно и неспешно стал в дверях ветхий лакей.
— Бонифациус. Шкаф пять, полка три, красный ящик, седьмой пакет снизу. Библиотека.
— Пять, три, седьмой. Выслушав, исполняю.
Минутная стрелка поднялась на несколько делений, и Бонифациус опять стоял в дверях с пожелтевшим, изветшавшим небольшим пакетом.
— Дай сюда, Бонифациус. Можно без подноса.
И, приняв пакет со старческих ладоней, он отпустил Бонифациуса.
Тогда раскрылся пакет.
Выцветший дагерротип большеглазого, крупноротого, гололобого старца и остро нацарапанная на нем надпись.
Эдуард фон Эксперименталь погрузился в созерцание.
— Ты не знал, что такое радий, учитель. Но ты звал меня к будущему. И вот уж опять стало прошлым то, что тогда казалось будущим. Да, старик, ведь и я уже старик! Мы братья в седине. И я опять вижу будущее, черт возьми! Ловко задумано, старик? Недурен был замысел, правда. Однако, ты порядочно пожелтел и стерся. На правом виске у тебя еще оставался вихор, и дагерротип его отметил, а теперь ничего не видно. И глаза тусклые. Исчезаешь, старина. Голова-то кверху, к будущему зовешь — это еще видно! Ну, ложись обратно. Или поцеловать тебя? Может быть, больше не увидимся, не вспомню поглядеть. Так и быть, поцелую, ты ведь держал это в руках и смотрел на это…
И дрожащая рука опять звонит.
— Бонифациус! Пять, три, семь, в красный ящик, библиотека.
Эдуард фон Эксперименталь погрузился в размышление.
Ту же звезду, в тот же час и в том же городе заметил Иван Фомич Мотыга, приват-доцент при кафедре политической экономии. Он только что закончил главу девятую, части второй, тома первого своего огромного труда под заглавием «Несколько частностей по вопросу о нашей текстильной промышленности», и был доволен, что поставил точку еще до сумерек.