Россия не возбуждала в нем особого любопытства. Впервые, никому не высказанная, мысль о поездке в СССР возникла после гагаринского витка. С тех пор она превратилась в затаенное желание с привкусом порока — так иногда мучительно хочется присоединиться к толпе, смакующей последствия уличного инцидента, взглянуть со сладострастным ужасом на кровь и обломки, пережить с замираниями сердца сон катастрофы и радость мгновенного исцеления. Оказалось, что с американскими успехами оно притупилось, но не исчезло совсем: когда девчонки сговорились с матерью, он кричал на них, а гневался на себя. Теперь за три месяца разлуки решение созрело само собой. Пусто, неуютно было дома, и тревога его росла с каждым днем, несмотря на бодрый тон их писем, а может быть, как раз поэтому. Конечно, «скучаем, тоскуем», однако же — «много интересных знакомств», поют, выступают на концертах, приглашены на съемки, а главное, какие-то намеки на увлечения…
Граница поразила его сверх всех ожиданий: казалось, на протяжении одного километра изменился даже климат. Он напряженно всматривался в жалкие слепые домишки, в грязные дороги, вернее, в отсутствие таковых, в лица затурканных, плохо одетых людей на маленьких станциях, и радость скорой встречи уже не грела его; тревожное, ноющее чувство овладевало им.
Но сердце его оттаяло, когда они бросились к нему с двух сторон на шею и целовали, и шептали какие-то глупости, и плакала Барбара, и блестели глаза его любимицы… Понравилась ему их комната — в ней чувствовался стиль, стремление воссоздать привычную обстановку; при этом он, правда, забыл, как возмущался всегда журнальными вырезками и прочим «дешевым модернизмом». Понравился ему и Карел — серьезный молодой человек с волевым лицом, но, когда речь зашла о знакомстве с молодым русским философом, он внутренне подобрался и стал вопросительно поглядывать на Анжелику. Впрочем, в данный момент (он открыл чемодан с подарками) на лице ее светилось стандартное женское счастье. Он хотел выждать, пока уляжется их «тряпичный восторг», но затем решил отложить разговор.
Два дня Илья говорил сам с собой по-английски о Шопене и Гегеле, старался взглянуть на себя глазами придирчивого иностранца и ничего хорошего не видел.
На редкость бездарно прошло двадцать четвертое. Кто-то взял зарю, закат и полдень, перемешал, взболтал, поднапустил туману и вылил на землю самые длинные сумерки года. Илья пытался взбодрить себя и отвлечь от навязчивых мыслей о вечере. Читал самые будоражащие выписки из Чаадаева — не будоражило, пытался разозлить себя Киреевским — не злило. Взялся зачем-то промывать свою бежевую с золотым ромбиком ручку, промыл, положил божественно чистый лист бумаги и после получаса раздумий начертал: Илья Николаевич Снегин, украсил надпись завитушками, изрисовал лист виньетками… На этом его вдохновение исчерпалось. Он глянул на часы, потом в окно. Темень надвигалась громадой, легко оттесняя болезненные сумерки. Можно было собираться.
Сыграв костяшками пальцев легкое тремоло и услышав знакомое «войдите», Илья переступил порог и прикрыл за собой дверь. Пахло елкой и кофе, метались потревоженные язычки свечей и дрожали, почуяв морозный воздух, иглы маленькой елочки, откуда-то сочилась печально-умиротворяющая музыка. Анжелика в черном платье, с пышными цветами вокруг кистей рук и на груди, приняла из его рук пальто, шапку и цветы. Серебряный, чеканный обруч перехватывал на лбу ее распущенные волосы. «Вот папа, — прошептала она, — познакомьтесь».
Илья хотел поймать ее взгляд, но она унесла его быстрым поворотом тела. Он шагнул вслед за ней, едва кивнув Барбаре с Карелом, весь сосредоточившись на поднимавшемся с кресла господине.
Все во внешности пана Стешиньского было чрезвычайно добротным: костюм из толстой серой шерсти, и старомодный шерстяной галстук, и тупорылые с узорами туфли, и то, как он поднялся и подал руку, и как посмотрел на Илью — без готовности, разве что с легким любопытством. Анжелика что-то сказала по-польски, из чего Илья с неудовольствием уловил «пришиятель», и мужчины обменялись рукопожатием. Илья сел рядом с Барбарой на «диван». Звучала «Stabat Mater» Перголези. Слушали торжественно, молча, что вполне устраивало Илью. Он смотрел на твердый профиль пана Стешиньского, вспоминал его крепкую руку и сравнивал себя с Джованни: все сходилось с мистической пугающей точностью. Не хватало только нескольких фрагментов — там, где кончалось настоящее, и предательское воображение уже подсовывало осколки мрачной судьбы Джованни, наспех подкрашенные под двадцатый век… Но взмыло жизнерадостное «Аминь!», лязгнул отсекающий механизм двадцатого века, и грустная, но чем-то прекрасная картина рассыпалась на бессмысленные осколки.
Барбара с Анжеликой принялись разливать по чашкам кофе и угощать пирожными, а пан Стешиньский спросил по-английски Илью:
— Вы говорите по-английски, не так ли?
— Да, немного… во всяком случае, пытаюсь, — неуверенно пошутил Илья.
Был ли он за границей, где он учился английскому языку, какие другие языки знает, где живут его родители? — последовал вполне стандартный набор вопросов. Илья отвечал и быстро успокаивался, с некоторых пор его не удивляло и не шокировало невежество иностранцев. Нет, за границей он не был (в детстве, два года жил с родителями в Венгрии, но это не в счет), у нас не принято ездить, английский учил, как все — в школе, в университете и самостоятельно, других языков не знает (слава Богу один! — сколько трудов ему стоило!..), отца нет, мама учительница, живет в…
— А чем, простите, вы занимаетесь? — допрашивал пан Стешиньский, не догадываясь о том, что наткнулся наконец на больное место Ильи.
— Видите ли, я закончил кафедру теоретической физики — я занимался квантовой механикой — но затем увлекся философией и сейчас занимаюсь философскими проблемами естествознания.
— И как вы теперь себя чувствуете? — почти участливо спросил директор Института прикладной механики.
— Как всякий утопающий, — рискнул отшутиться Илья, но, не встретив отклика, продолжил: — Вы знаете, там трудно в том отношении, что, по сути дела, отсутствует исходная система постулатов… Вернее, их слишком много, и начинать приходится с отброса, с нуля, так сказ ать.
— Вы должны были все взвесить (you had to look round) прежде, чем порывать с физикой, — холодно сказал пан Стешиньский.
— I did but over — notround (я предвидел, но сквозь пальцы) — склеил каламбур Илья, но тут же решив, что наврал, покраснел.
Пан Стешиньский вежливо улыбнулся.
— Но, если говорить серьезно, — продолжил Илья, — меня больше привлекали проблемы, чем отпугивали. Тогда я только чувствовал, а сейчас знаю, что за проблемами теоретической физики стоят более сложные и существенные философские проблемы.
Что-то сковывало Илью. Безукоризненный английский собеседника? Холодный тон его? Или собственные сомнения последнего месяца? Он взглянул на Анжелику — она делала вид, будто поглощена журналом.
— Я чувствовал, что нельзя заниматься частными проблемами, если сами основания нуждаются в пересмотре.
— Это похвальное, но и опасное стремление — пересматривать основания знания. Необходимо обладать колоссальной эрудицией и культурой мышления, чтобы не впасть в бесплодное умствование. Не лучше ли было начать с более ограниченной задачи?..
А ведь он прав, прав, — больно кольнуло Илью.
— Необходимо воспитать в себе культуру мышления, то есть умение концентрироваться на одной единственной проблеме и разрешать ее. Надо научиться удерживать мысль на одном предмете, ибо она склонна блуждать с одной частности на другую и наоборот — впадать в неправомерные обобщения, опирающиеся на поверхностное сходство.
Он прав, прав… но этот противный менторский тон, сухой, не терпящий возражений…
— Но, чтобы создать нечто существенное, помимо дисциплины ума необходима душевная умиротворенность, то есть исследователя не должны мучить вопросы типа: зачем мы живем на свете, он не должен сомневаться в важности и значении своей работы…