Подавленный, Илья молчал. Пан Стешиньский тоже на секунду умолк, рассчитывая решающий удар.
— Кроме того, в вашей ситуации плодотворно работать можно только в очень узкой, специальной области, — спокойно продолжал он. — Наше положение несколько лучше — мы сохранили (в значительной мере) наше культурное наследство и, в частности, — свои религиозные чувства.
— Я ощущаю себя наследником русской интеллигенции XIX века, а она не была очень религиозной, — покраснел Илья.
— Да, вы начали рубить сук еще в конце прошлого века. И хотя в начале века наметилось довольно мощное религиозное возрождение, ваша интеллигенция успела подрубить свои творческие корни. Я думаю, что вы никогда больше не родите ни Достоевского, ни Толстого.
Кто-то поставил Шопена, и серебристые россыпи его на время отвлекли пана Стешиньского — лицо его смягчилось. Казалось, вот-вот оно разродится улыбкой и зачеркнет весь ужас сказанных слов. Но улыбка не состоялась, лишь едва заметно шевелились пальцы, равнодушные к страшному пророчеству.
— Если бы Чаадаев не сказал этого сто тридцать лет назад, — вспыхнул Илья, — если бы мы после этого не создали существенный кусочек мировой культуры, ваше предсказание… после него… надо было бы повеситься. Но я не такой пессимист. Мы переживаем тяжелое время, когда отказавшись от безусловной веры во внешнюю силу, мы не нашли еще (а, может быть, уже растеряли) достойной замены внутри себя. Однако, я глубоко убежден, что мы уже не слепые щенки и можем выработать на основе разума общечеловеческие принципы этики. Они будут иметь много общего с христианской моралью, но в основании их будет лежать разум, а не шаткая вера.
— Шаткая вера?! — покачал головой пан Стешиньский. — Вы поклоняетесь разуму, логике, науке и не замечаете, что в основании последней лежит все та же вера. Разве ваш разум доказал всеобщность тех же законов сохранения? Разве они не покоятся на той слабой опоре, что пока еще не наблюдалось их нарушения? Разве не доказал великий логик бессилие разума?
— Я преклоняюсь перед ним, но он, увы, многого не знал. Законы сохранения, например, являются следствием более очевидных принципов симметрии пространства-времени.
Анжелика, которая не столько вслушивалась в предмет спора, сколько следила за тоном его, уловила нетерпеливо-раздраженные нотки в голосах мужчин, что, насколько она знала обоих, не предвещало ничего хорошего. Она подошла к столу и что-то сказала ему по-польски. Он рассеянно кивнул и снова обратился к Илье:
— Оставьте разуму его сферу — науку. Как только он покидает ее, он превращается в проститутку, продающуюся то страсти к славе, то жажде власти, а то и просто — инстинкту выживания. Заметьте, ни один человек не строил своей этической системы на желании причинить людям зло, все исходили из пользы, то есть из одинаковых предпосылок. Однако, дальше — когда речь заходила о практических рецептах — они расходились и зачастую — в противоположных направлениях. Одни предлагали исправлять его тюрьмами, а третьи — просто ампутировать худшую часть человечества газовыми камерами и атомными бомбами, и надо сказать, весьма в этом преуспели. Вот он ваш логический, скептический великий разум!
Илья хотел возразить, что тут были виновны скорее чувства, чем разум, однако встретил умоляющий взгляд Анжелики… Барбара за спиной отца тоже подавала ему знаки, и он, сделав над собой усилие, промолчал. Поле боя осталось за паном Стешиньским, и он с удовлетворением прошелся по комнате. Сестры готовились петь. Карел придвинулся к Илье: «Ну как тебе отец святого семейства?» Илья неопределенно покачал головой.
Когда девушки спели что-то из польской старины, а затем отрывок из грегорианской мессы, пан Стешиньский обратился к молодым людям по-английски: «Не плохо, правда? Не хватает только мужского голоса… Почему бы вам не поддержать их?» Последнее относилось к Илье. Он немедленно вспыхнул и, проклиная пана, ответил:
— К сожалению, я не знаю ни мессы, ни латыни…
— Но играете на чем-нибудь?
— Нет, — ответил Илья, кусая губы. — У меня не было возможности. Мы часто переезжали с места на место, так как папа был военным, вообще, после его смерти жилось очень тяжело…
— Простите, а что случилось с вашим отцом?
— В Венгрии, в пятьдесят шестом…
— Да? Любопытно… — на мгновенье оживился пан Стешиньский, но тут же принял прежний тон: — Печально, печально…
Извинившись и сославшись на позднее время, Илья начал собираться, и Анжелика, видя его мрачное, почти несчастное лицо, пошла проводить его.
Глава XIX
— Мне кажется, — сказала она, улыбаясь, едва они закрыли за собой дверь, — что вы с ним очень похожи. Смешно, как вы спорили и старались контролироваться. Хорошо видела, как трудно — оба нетерпимые и горячие…
— Да, уж он горячий! — усмехнулся Илья, вспоминая до противного правильный английский пана Стешиньского.
— Правда, очень горячий — как ты, — возразила она, беря его под руку, и со смехом добавила: — Боялась, что будете спорить о национальностях или политике…
Илья молча застегивал пуговицы пальто. И зачем она делает вид, что ничего не произошло? Хочет утешить? Он все время старался поставить его в неловкое положение…
— Что еще хотела сказать. Послезавтра мы все идем в Большой. Конечно, не оригинально: и Де Голль, и Вильсон, все обязательно ходят в вашу Лa Скалу… Для тебя тоже есть билет… Будет Иван Сусанин.
— Спасибо, но… я вынужден… отказаться, — ответил он холодно.
— Что, почему? — встревожилась она. — Это папа доставал билеты и поручил пригласить тебя.
Однако, не удосужился сам сказать об этом, — подумал Илья.
— Спасибо, но я… сегодня, нет — завтра улетаю домой.
Прекрасная идея! И как он только придумал!
— Почему?! Зачем так спешно? Не можешь подождать?
— Не могу… не хочу, — сердито ответил он. — Я так скверно чувствовал себя — ничего не умеющим, ничего не знающим болваном: за границей не был, других языков не знаю, ни на чем не играю, латынь не понимаю и, что еще хуже, занимаюсь бесплодным умствованием… Неужели мои недостатки затмевают достоинства? Или у меня их вовсе нет? — он попытался улыбнуться, получилось что-то горько-кислое.
Она почувствовала, что он подошел к самому краю — еще чуть-чуть, и его страстное, обжигающее признание обрушится на нее, и, желая удержать его, она с мягким укором сказала:
— Зачем так говоришь! Знаешь, что неправда.
Бросив на подоконник перчатки и шапку, он полустоял, полусидел, глядя в сторону и покусывая губы.
— Он все время пытался «поставить меня на место», доказать, что вы это вы, а я это я.
— Не огорчайся, Илюша! Ты очень милый, — сказала она, погладив его по руке.
Эта ласка с привкусом жалости была той горстью соли, от которой раньше времени вскипает жидкость.
— Ах, Анжелика! — он схватил ее руку и до боли стиснул. — Это игра! Я ненавижу! Это игра!
— Какая игра? — обмерла она.
— Бог ты мой, ты лукавишь, ты не хочешь быть искренной! Ничего не может быть хуже!
— Почему, почему я лукавлю?
— Ну, хорошо, Анжелика!.. — он правой рукой перехватил ее талию и без труда привлек к себе. — Ты знаешь, что я… мое отношение к тебе, и ты… я уверен… я не могу ошибаться! — иначе… о! Нет, я не ошибаюсь! Но почему ты такая разная? Что стоит между нами? Неужели это серьезнее и важнее наших чувств?!
Она молчала, опустив голову, свободной рукой сдерживая его, и чем больше он пытался привлечь ее, тем сильнее она откидывалась, изгибаясь в талии.
— Я знаю — религия… национальные предрассудки… все это такая, если вдуматься, чушь!..
— Чушь!? — прервала она его дрожащим голосом. — Может быть, но только для тебя! Для других очень важно — даже не можешь представить как, и тоже очень болит.
— Пойми, Анжелика, ты в плену, ты опутана условностями и предрассудками… в наше время…
— Пожалуйста… мне больно, — высвободила она руку.
На мгновение острый, парализующий стыд пронзил его. Он отпустил ее, но тут же прижался губами к алым пятнам на запястье, бормоча: «Прости меня, ради Бога…». «Неважно». Он снова обнял ее и притянул за плечи. Головы их сблизились.