Огонь уж слизал крыльцо, нижние клети, буйствовал вовсю в горнице, то и дело выметываясь из оконец шумным и языкатым пламенем. Тверитинские холопы метались по улице, как очумелые, хватались то за багры, то за бадейки с водой, но тут же кидали их, не в силах подступиться к пожарищу. В бабьем вое и кутерьме нельзя было разобрать, спаслись ли хозяева.
— Где она?! Где? — осадив коня так, что он присел на задние ноги, перекрывая огненный гул и людские стенания, бешено крикнул Дмитрий.
— Тамо-тко, княжич, там! — отчего-то враз поняв, о ком спросил он, откликнулось несколько голосов.
— Задохлась, поди, в светелке, — прохрипел кто-то в толпе, и толпа уж набрала воздуха в груди, чтобы откликнуться плачем.
— Замолчи! — так же бешено крикнул Дмитрий. — Замолчи!..
От огня на его голос, простоволосая, расхристанная, в одной нижней рубахе, кинулась Настасья Полевна и упала под ноги коня.
— Спаси ее, княжич! Спаси…
Кинжал шарахнулся в сторону. Удерживая его, Дмитрий в кровь разорвал железами конские губы. От обиды, какой никогда не видал от хозяина, конь норовисто вскинул задом. Сдержать его стоило сил и Дмитрию. Но он, напротив, еще пуще яря Кинжала, начал бить его кнутовищем по морде, до глазам, меж ушей, при этом крича:
— С пути, с пути, все с пути!..
Едва успели подхватить под руки Настасью Полевну и расступиться. Дмитрий Вдруг отпустил поводья, дал ход коню, и Кинжал, о слепнув и обезумев от боли, вывернув морду куда-то вбок, хрипя и кидая пену, а все же послушный безжалостной воле, пошел на огонь.
Улица затаила дыхание, слышно лишь было, как, пылая, трещит берестой тверитинский дом. Саженях в трех-четырех от него, не выдержав жара, конь вскинулся на дыбы, однако, знать, того и ждал Дмитрий — каким-то немыслимым, невероятным движением он соскочил с седла прямо на близкую крышу прирубленной кстати людской клетушки. Пока еще огонь жег ее нижние бревна. По крыше клетушки, от жара кутая лицо в кожушок, достиг он самого терема, а там уж, карабкаясь по стене, добрался и до светелки…
Ах, кабы огонь земной мог заглушить, пересилить огонь душевный! Только после того пожара и вовсе нельзя уж было предотвратить и без него неминуемое. Молодое да грешное сладилось меж княжичем и худородной дочерью дворского скоро. Да ведь и Люба-то али не благодарна была спасителю? — тем более что и сама в сладких девичьих снах давно уж видела не иного, а Дмитрия… А то, что была она не ровня княжичу, страшным казалось лишь поначалу. И бесчестие ли ей в том, что сама полюбила и приглянулась своему господину?.. Да разве нужна ей иная судьба? Видеть бы его рядом хоть изредка — и то такое счастье, какое другим-то и в честном браке не снилось…
Одна беда: княгиня Анна Дмитриевна, когда и до нее дошло о Дмитриевой присухе, сильно огорчилась, посчитав ту любовь пустым баловством. До того огорчилась, что чуть было не отказала в милости своей давней наперснице Настасье Полевне, хотя та и вовсе была ни при чем и, как могла, берегла свою Любу от княжича. Да разве убережешь?.. Сама-то Анна Дмитриевна сколь слов потратила, урезонивая сына в срамной любви, добилась лишь того, что он согласился не принимать больше Любу у всех на виду в своих покоях. Да что толку? Дмитрий словами матушке не перечил, на все резоны лишь угрюмо отмалчивался, а сам поставил своей Любе дом в ближнем пригородном сельце, и, только подступала к нему молодая охота, вся Тверь глядела, как мчится он вон из дому к любой тверитинской дочке. Бывало, неделями у нее живал, словно с венчанной.
Усмехались тверичи: присушила девушка молодца. Гадали промеж себя: что-то будет, как вернется — коли вернется — дай-то, Господи! — Михаил Ярославич? Заранее трепетали за Дмитрия — не терпел князь-батюшка худонравия. Однако много ли худого в любви? А коли что худого и есть, так и то очищается Божьей Церковью. Многие сулили — быть еще Князевым сватом Ефрему Тверитину, тем более что свое худородство он давно возместил верной доблестью…
…Оттого и опешил Дмитрий, увидев нынче за матушкиным столом свою Любу. Кажется, кого иного можно было представить средь матушкиных гостей, хотя бы того псаря Петьку или последнего нищего с паперти, но только не Любу.
Темные, тяжелые волосы, что мягкой, единой волной лились под его руками в иные ночи, забраны были жестким парчовым убрусом, и без того крутые, тонкие брови от внутреннего напряжения выгнулись нестерпимой дугой, точно орешина в руках рыбаря, зацепившего рыбину, или коромысло под тяжелыми ведрами, — вот-вот обломятся! Пухлые губы стянуты в нить неуверенной полуулыбкой — того и гляди, заплачет. И вся она за княгининым столом ни жива ни мертва, лишь алые пятна немыслимого волнения горят на высоких, будто точеных скулах. При виде княжича вскинула жаркие, иконописные очи и тотчас, еще боле зардевшись, потупилась в стол. Краток был взгляд, но столько в нем светилось любви, так явлена была в нем мольба о прощении, словно несказанные слова прозвучали.
«Твоя, князь. Волен во мне, как в себе. Что ни дашь, все приму с благодарностью. О жениной кичке не просила и не прошу. А в том, что пришла, вины моей нет…»
В горнице было тихо. Однако не чудо и несказанное услышать, если глаза кричат. Все услышали. И Дмитрий услышал; и хоть возрадовался в душе, внешне остался невозмутим. Бывают такие каменные сердца — на огне их будешь калить да ледяной водой поливать, все одно слабины не покажут, пусть изнутри давно уж все в трещинах от той воды и огня.
А мать, Анна Дмитриевна, глядела на него пристально, ждала ответа, малого шага ждала навстречу. Ведь через то сама она руку сыну протягивала. Ей-то, добронравной, каково было на то пойти? Но и видеть, как сын в грехе жизнь томит, она уже не могла…
Надо было смирить себя, надо было в сей миг упасть пред матушкой на колени, глядишь, вместе с прощением и благословение бы вымолил… Того и ждала от Дмитрия матушка, сердце ее ни с кем не в мире долго жить не могло, потому не стерпела и протянула она руку сыну. Иной, поди, в слезах к той руке припал бы. Однако не таков был Дмитрий: хоть и видел руку, а будто мимо глядел, хоть и готов был к той руке припасть, ан все наперекосяк сотворил. Вместо того чтобы умилиться, как и было то у него на душе, Дмитрий еще больше насупился, ни Любаву, ни шага матери будто совсем не заметил, а если и заметил, то и значения тому не придал. Весь его вид тяжкий, нахмуренный взгляд точно одно говорил: «Чай, жена-то не подаренка на утешение в именинный день! А я-то, матушка, уж не мальчик, чтобы без меня да за меня решать, что мне во благо, а что во вред…»
Отчего бывает так не добр человек к самому себе? Отчего он глупую гордость ставит превыше самой любви? Отчего так мучительно трудно быть ему самим собой — именно слабым, всегда одиноким и вечно ждущим защиты, особенно с самыми близкими и родными ему людьми?.. Чего бы, казалось, проще — возьми же, возьми руку, что всегда к тебе милостива, что всегда несет тебе лишь добро, как земля дает хлеб. Но сколь неблагодарны и жестоки люди к земле, их кормящей, столь безжалостно глухи и непреклонны они к тем, для кого и дороже. Тем паче в юности.
Как ни был с постного ужина голоден Дмитрий, он и к столу не присел. Коротко поклонившись матушке и ее сотрапезникам, взял лишь с подноса у девки ломоть духовитого хлеба и повернулся на выход.
Минул миг, что всегда дается Господом людям для примирения и понимания.
— Постой, Дмитрий! Али ты и за стол не сядешь? — попыталась остановить сына Анна Дмитриевна.
— Неколи, матушка, — не оборачиваясь, отнекнулся Дмитрий.
— Куда ж ты ни свет ни заря? — со слабым укором и удивлением снова спросила она.
Дмитрий остановился у притолоки, обернулся, не глядя на мать, ответил:
— В поле, матушка, — зайцев бить.
— Чаю я, не ко времени! — как могла строго, произнесла Анна Дмитриевна. Слова прозвучали значительно. В те слова попыталась она вместить то, что чуяло ее сердце.
Дмитрий долгим взглядом взглянул на мать, словно проник в то скрытное от других, о чем она говорила.