Тщедушная старушка с лицом сморщенным и покрытым сетью лиловых ниточек, наверно, жена Борисьевича, слушала его внимательно, но, как показалось Велику, с глубоко спрятанным неодобрением. Несогласие таилось и в глазах молодой беловолосой женщины, по-видимому, их дочери или снохи.
Наверно, сам Борисьевич слишком часто протягивал руку помощи и, бывало, в ущерб семье. Велик знавал таких людей. Казалось бы, все должны уважать и любить их, но как ни странно, обычно им живется нелегко именно из-за их доброты и готовности в любой момент прийти на помощь посторонним. Их насмешливо кличут — к каждой бочке затычка. И у Борисьевича насмешников, видно, немало, если даже родные слушают его с таким выражением.
— Ну, что молчишь? — неожиданно спросил Борисьевич. — Я ведь заговариваться еще, слава богу, не начал — с тобой беседую.
— Я не люблю просить, — ответил Велик. — Если могу, справляюсь сам, а не могу… так не могу.
Некоторое время Борисьевич сердито сопел, разглядывая мальчика твердыми темно-серыми, как железо, глазами.
— Во-во! — наконец сказал он. — Нынче я не прошу — боюсь, откажут, а как научусь обходиться без других, так и ко мне не лезь — откажу. Так оно и идет круговертью.
Окрест, насколько хватал глаз, виднелись землянки, блиндажи, доты, траншеи. И все это было разворочено, разбито, расщеплено и переломано. Вздымались к небу покореженные железные балки, посеченные металлом бревна. Темными провалами зияли пробитые накаты сооружений.
Поезд все прибавлял и прибавлял ходу, будто хотел поскорее вырваться из этого убитого войной пространства, но оно не выпускало его — шло время, а слева и справа убегали назад, проплывали, медленно перемещались вдали разбитые землянки, разрушенные блиндажи, развороченные доты, полузасыпанные траншеи. Нигде не было видно живого пятнышка, ни кустика, ни лоскутка травы, только развалины, воронки, обломки, вывороченная из глуби глина.
Холодное отчаяние медленно заползало в душу. Казалось, не будет конца этому убитому царству. Отчаяние видел Велик и на лицах людей. Они не смотрели друг на друга и не разговаривали, окаменев в горе. Вдруг, протяжно всхлипнув, заголосила жена Борисьевича.
— Да куды ж мы едем? Ды что ж это нас поджидает? Ды мертвая ж кругом землица наша!
— Цыть! — сердито прикрикнул Борисьевич и громко, чтобы слышали все навострившие в пх сторону уши, сказал: — Вот ты не видала, а я видал: на порушенном блиндаже березка уцелела. Вся пораненная, без верхушки, одним корнем только и держится за землю, а зеленеет. И еще я видал: у одной землянки дымок курится и девчушка куда-то шла. Далеко было, не разглядел, что несла в руке — плетушку или ведро. Живут, значит. И будут жить, раз уцелели. А мы — убитые, что ли?
В Рославле пришлось пересаживаться на другой поезд. А Борисьевич уехал без пересадки. На прощанье он сказал Велику:
— Запомни мой адрес. Я понимаю: до меня далеко и я тебе человек бесполезный. Да мало ли что — жизнь нас дожидается, сам понимаешь, какая.
Рославль был набит беженцами, как мешок сухим горохом. Они усеяли берега речушки, протекавшей здесь, дымили кострами, толклись на улицах разрушенного города, бродили по железнодорожным путям.
Здесь у вагонов уже толпились оборванные беженцы разных возрастов, завязывали с солдатами разговоры, выясняли, нет ли среди них земляков. То и дело слышалось: «А брасовских нет?.. Может, карачевские? Клинцовские?..»
У одного вагона бушевала веселая пляска. Скуластый сержант с замысловато уложенным русым чубом наяривал на гармошке, сидя в дверях теплушки, а в кругу вертелись, бегали, ходили вприсядку четверо солдат. Это была бесконечная «барыня» — одни, устав, покидали круг, на смену выходили другие.
Вдруг в кругу появилась девушка. Холщовые юбка и кофта на ней были заношены и застираны до дыр, мастерски заштопанных, на ногах неизвестно как держались туфли не туфли, босоножки не босоножки — резиновые подметки на веревочках. Но она была юная, веселая, смотрела независимо и дерзко и потому ветхость ее одежды и обуви в глаза не бросалась. Девушка тряхнула короткими смоляными волосами, подбоченилась, изогнулась, топнула, повела плечами, и все увидели, что это цыганка. Гармонист сделал замысловатый перебор и заиграл «цыганочку», но она крикнула:
— Давай «барыню»! — и пошла выбивать своими подметками по утрамбованной земле и ладонями по себе так дробно и складно, так зажигательно, что вокруг задвигали в такт плечами, защелкали пальцами, застучали голыми пятками о землю. А девушка, подстегнутая этой всеобщей поддержкой, еще ловчее заработала телом и ногами, дробнее замолотила ладонями, закружилась вихрем. В круг выскочило сразу трое солдат и пошли выделывать кренделя.
Никто не слыхал, как свистнул вдали паровоз. Раздалась команда: «По вагонам!» Солдаты хлынули в открытую дверь теплушки. Гармонь смолкла. Один из тех трех, что плясали с девушкой, взял ее за руку и потянул за собой, приговаривая:
— Минутку, минутку.
Но она вырвалась и убежала. Чудачка! Не видела, что ли, сверток, который протягивали из вагона этому солдату, ясно же, для нее?
Эшелон ушел, и. Велик вернулся на берег к Манюшке.
— Ну что, скоро поедем? — встретила она его вопросом. — А то все едем и едем, харчи едим и едим, а домой приедем — и зубы на полицу.
— Не скоро еще. Иди, если хочешь, побегай.
Девочка ушла, а он, завалившись на траву возле своих отощавших сумок, развернул газету, что удалось добыть у воинского эшелона. Велик уж и забыл, когда в последний раз держал в руках книгу или газету. Поэтому читалось внимчиво, прямо-таки с наслаждением. Начал он с самой верхней строчки: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» и постепенно, по буковке, по слогу, по слову впитывал текст, не пропуская ни одной заметки. И ему казалось, что с каждой новой фразой он все выше поднимается на какую-то гору и все шире виды открываются окрест. Где-то невообразимо далеко — на Урале — люди добывали руду, варили сталь и делали танки, еще дальше, в Сибири, убирали хлеба, и школьники собирали колоски в фонд победы. Наша армия громила фашистов уже поблизости от их границ. В Литве нашли место, где было расстреляно двадцать восемь тысяч мирных жителей. И, оказывается, американцы открыли, наконец, второй фронт в Европе. О нем Велик не раз слышал от власовцев — чаще всего с насмешкой: мол, большевики дождутся его, когда на горе рак свистнет. И вот — все-таки свистнул рак…
У Велика даже голова закружилась. Как будто из какой-то подземной норы на свет вылез. Мир живет, в нем творятся вон какие огромные дела. В сравнении с той большой жизнью его беженское житьишко кажется прозябанием, заботы и хлопоты — муравьиной суетней. И постоянно подавляемое нетерпение — скорее, скорее домой! — вспыхнуло с новой неудержимой силой.
На дороге, что вела к станции, Велик заметил Манюшку.
«Чего это она бежит?» — удивился он.
Странно было и то, что она прижимала руки к груди, как будто кого-то о чем-то умоляла. Когда девочка приблизилась, Велик увидел, что одна рука у нее за пазухой, а другая поверх платья поддерживает ее.
Манюшка с ходу рухнула на колени рядом с Великом и, протянув к нему руку, что-то вытащила из-за пазухи, нетерпеливо попросила:
— Швыдче раздели, а то моя ужака до смерси меня закусает!
У нее на ладони лежала скибка хлеба, а на ней розовый кружок колбасы. С одной стороны он был чуть-чуть надкусан — видно, борьба с ужакой была нелегкой. От колбасы тянуло тонким ароматным умопомрачительно вкусным запахом, и у Велика засосало в животе и дотекли слюни. Но глянув на страдающее Манюшкино лицо, он подумал, что двоим там только на зубок, только раздразнить аппетит, а девчонка заслуживает награды — выдержала такое испытание, чтоб только поделиться с ним, это ж надо, при ее-то ненасытной ужаке. Все ж колбасный запах был неотразим, и Велик откусил кусочек от розового кружка. Остальное протянул Манюшке.