Его спасли только гераклово сложение, надвинутый капюшон, да то, что Аллоро шел впереди. Смертельная, леденящая тоска медленно накатила на него, вливаясь в сердце. Неимоверным для ослабевшего духа усилием отогнал её. Даже мотнул головой, прогоняя подступавший к горлу комок. Нельзя. Повернулся к синьоре Бонакольди, вытиравшей глаза. «Перестаньте. Я снова хочу есть». Это было правдой. Кроме того, плач кухарки нервировал. Пусть займется стряпней. «Леваро, нужно срочно произвести арест… Задержать…» Рука Элиа мягко остановила его. «Она уже давно в Трибунале. Я взял на себя смелость действовать от вашего имени.» Вианданте молча взглянул на него. Деревянно улыбнулся, кивнул, с трудом поднялся, медленно, опираясь на руку Леваро, вышел.
Слезы страшным и неудержимым потоком хлынули за несколько шагов до спальни, как ни сжимал он зубы на лестнице. Отстранив Элиа и жестом приказав ему уйти, забился в комнату и долго тихо выл, вцепившись зубами в подушку. Несколько раз пытался успокоиться, но новые спазмы сердечной боли снова и снова валили его на постель. «Гильельмо, Джельмино, Лелло, мальчик мой… брат мой… друг мой… Я выхожу в летнюю ночь, и слух мой почти не вычленяет нежное пиццикато ночных цикад, но умолкни оно — и ночь онемеет, и страшным станет молчание мрака. Ощутимо ли мерцание лунных бликов на глади ночной лагуны? Но исчезни оно, — и ты поймешь, что из мира ушла красота. Чувствовал ли я прохладу ветра, приходящего с альпийских предгорий? Но вот смолк он, и как рыба, ловлю я губами тяжёлый воздух, не дающий дыхания. Джельмино…Ты был для меня — пеньем цикад, отражением лунным, ветром долин, я и не замечал присутствия твоего, но вот, не стало тебя — и я в оглохшем, опустевшем и бездыханном мире…»
О, manibus date lilia plenis, purpureos spargam flores… О, дайте лилий полными горстями, цветов пурпурных, погребальных…
На постель к нему запрыгнул кот, и Джеронимо с горя обнял его, и на миг ему померещилось в круглых и умных глазах Схоластика что-то, похожее на понимание и даже сочувствие.
Три дня спустя Вианданте посетил князь-епископ Клезио. Сказал, что отслужил торжественную панихиду — officiare un requiem — по умершему канонисту Священного Трибунала. «Невинно убиенному», поправил прокурор-фискал. «Воистину, согласился его высокопреосвященство. Господи, что же это? Он столь болен, что ежедневно молит Бога о кончине, но смерти нет, а юные, в цвете здоровья и молодости, которым жить и жить…» Своим пастырским благословением освободил Джеронимо от постных дней — вам надо поправляться. Вианданте отрешённо кивнул, а князь-епископ неожиданно как-то совсем уж по-старчески, сухо и горестно заохал, наконец разглядев вблизи лицо инквизитора, теперь больше походившего на привидение.
Однако обильная стряпня и мази старой Терезы, пахнущие медом и сливками, которыми Элиа ежедневно натирал его в бане, скоро вернули Вианданте прежний облик. День ото дня он поправлялся, обретая прежнюю силу. Силу, но не мощь духа. Что-то надломилось в нём безнадёжно. Минутами Вианданте не хотел жить.«…Сын Мой, утверди в Господе сердце свое и не бойся ничего, когда совесть твоя свидетельствует, что благочестив ты и неповинен. Добро и блаженно такое терпение, и не тяжко будет смиренному сердцу, когда на Бога оно уповает, а не на себя полагается…» — бормотал Вианданте себе в утешение, но утешение не приходило. Встряхнуть его не удавалось.
Quis desiderio sit pudor aut modus tam cari capitis? Какая может быть сдержанность или мера в тоске по столь дорогому другу?
Теперь Леваро всё чаще заставал Вианданте в странной прострации, как в полусне, но не решался тревожить. Иногда, чтобы отвлечься, Джеронимо, чьё выздоровление прогнало болезненные ночные видения, тщетно пытался вспомнить нечто важное, оставшееся там, в померкшем сознании помрачённого рассудка. Ведь на мгновение приходя в себя, обессиленный истомой и муками годами подавлявшегося сладострастия, он всё же приказал рассудку запомнить нечто важное, теперь снова безнадежно утраченное памятью. Что? Что он понял там, в тёмном горячечном бреду? Он ничего не помнил. Все ушло.
И тут случилось нечто странное. Вианданте вдруг заметил Схоластика, который, словно котёнок, играл каким-то странным предметом, катал по полу, пытался разгрызть, снова отбрасывал от себя, и снова ловил. Чем он там забавляется? Наклонившись к коту, увидел обыкновенный желудь, правда, довольно крупный. Желудь… Дуб… В его сне был… дуб…с дуплом. Это было уже что-то. Но что ещё? Откуда дуб? Но дуб там был точно. Был и гроб, неожиданно вспомнил он, и дом из серого камня…Но дальше воспоминание снова меркло.
Леваро, несмотря на полученный в начале их знакомства урок, не мог превозмочь себя только в одном — обрести независимость от этого человека, к которому относился с раболепным обожанием. Элиа работал с тремя инквизиторами, последний из которых был его благодетелем, но ни один никогда не вызывал в нём такого живого восхищения, которое, если бы он отдавал себе отчёт в своих чувствах, назвал бы просто любовью. Но, не понимая, что с ним, с ужасом и восторгом Элиа вспоминал, как даже в забытьи Джеронимо яростно отторгал все соблазны исступленной похоти, наводимые ядом чёрной чемерицы, не мог не восхищаться его молниеносным мышлением, удивительным благородством и поражающим знанием жизни. Теперь же, видя безразличие и вялую апатию Империали, спросил, почему тот не интересуется процессом? «Разве смерть друга не побуждает его к мщению?» Джеронимо посмотрел на него пустыми глазами.
«Pace all'ànima sua — tutto è andato a ròtoli, мир праху его — всё пошло прахом…»
Вечером двадцать третьего сентября Вианданте, пригласив только Элиа, отметил своё сорокалетие, был сумрачен и неразговорчив, уронив только, что, по словам покойной матери, родился в ночь на двадцать четвертое. Вопреки привычке, много пил, но хмель, как назло, не брал, лишь отягощал воспоминаниями о Лелло. Элиа видел, что начальнику не до разговоров и тоже молчал. Зато Схоластик за печальным праздничным ужином, к изумлению синьоры Терезы, вытворил вдруг несусветное. Нагло запрыгнул на стол и прямо перед носом инквизитора опрокинул солонку. Элиа отпрянул, Тереза запричитала, но Вианданте жестом заставил их замолчать. Самое удивительное, что кот, отколовший такую неслыханную и беспардонную выходку, и не думал ретироваться. Спокойно сидел на краю стола и смотрел на Вианданте круглыми зелёными глазами. Инквизитор взял опустевшую солонку. Что-то снова промелькнуло в его памяти. Белый порошок… Солонка… Он отряхнул пальцы, снял кота со стола и посадил к себе на колени. Дуб, гроб, дом из серого камня, солонка…
«Если бы ты умел говорить, Схоластик…»
Мерзавка Лучия Вельо сидела в каземате Трибунала. Под пыткой, которую впервые проводил сам прокурор-фискал, она призналась в убийстве Руджери с помощью дьявола. Убила и она Чиньяно, опасаясь, что донесёт. Ей снова в этом помог дьявол. Эти признания уже тянули на костёр, но Элиа не мог остановиться, ибо, хотя сам этого не понимал, не столько добивался признания, сколько просто мстил негодяйке, чуть не убившей Вианданте. При этом, — и он, краснея, сам не зная зачем, рассказал об этом Джеронимо, — избивая мерзавку, он неожиданно ощутил… почти запредельное телесное наслаждение. «До этого, заметил, ему не приходило в голову, что ярость может быть похотлива…»
— Сражаясь с дьяволом, Леваро, важно не только не утратить присутствие духа, но и не осатанеть самому, — спокойно и несколько апатично пробормотал Вианданте. — Никогда больше не делайте этого, Бога ради. Не марайте — ни рук, ни тела. Тела наши суть храм живущего в нас Святого Духа. Не растлевайте себя.
— Я и не хотел, просто обезумел от ярости. Но, послушать вас, так надо было её погладить по головке и отпустить!
— Мирандола говорил, что пришли новые времена, когда человек сравнялся с богами, — отрешённо пробормотал Джеронимо, — правда, принц не объясняет, почему именно в этот век вокруг появилось столько бесчеловечной мерзости. И самого-то, говорят, отравили…. — Он тяжело вздохнул. — Что же, людоеды — они люди, конечно, Леваро. Но гуманность к людоедам — бесчеловечна. С этим и принц, я думаю, согласился бы. Это как раз та апория, где гуманизм вступает в неразрешимое противоречие с самим собой. И не только с собой, но и начинает противоречить совести, чести и Богу. И рано или поздно каждому придётся выбирать — быть ли ему гуманным или… нравственным. Я выбираю второе. Нельзя проявлять человеколюбие к каннибалам. Это чревато пренеприятнейшими последствиями. Мы сожжём Вельо. Но ведь это не вернёт Гильельмо.