Серж выпрямился и, оглядевшись зачем-то по сторонам, произнес тихо и угрожающе:
— Паш, вынеси этот вкладыш на минутку.
— Но… я же…
— Я сказал — неси.
Когда Пашка, вернувшись со своего участка, отдал вкладыш Сержу, нас троих никто не видел, потому что Мишка с отцом уже успели уйти в дом. Но я тогда об этом не думал: кроме этого вкладыша, у меня вообще все на свете вылетело из головы, — я даже о Лукаеве и то позабыл — и, между прочим, позабыл еще надолго!
— Вот он.
— Ну давай показывай!
— Смотри сам, — Серж протянул мне вкладыш.
Пожалуй, до самой последней секунды я не знал, что это произойдет, а потом, когда произошло, мне почему-то стало казаться, будто я спланировал это заранее, — нет-нет, я уверен, что выхватил вкладыш и бросился бежать чисто рефлекторно; хопа! — и к себе на участок чешешь во всю прыть секунды страха и мелькающих хрусталиков мира яростная зелень сливаясь в одну салатовую массу врезается в глаза страх от боязни споткнуться или быть настигнутым дыхание Сержа на спине и плечах, но вот вот заветная тропинка с кустом купальницы примостившимся слева, а за ним…
За ним была безопасная территория, моя земля, на которой мне ничего не угрожало, ибо на нее не осмелился бы ступить «никто из посторонних и ни при каких обстоятельствах».
(Тогда, будучи мальчишками, мы все чурались без спроса зайти на чужую территорию — даже если там жил твой близкий друг; а если надо было, к примеру, позвать кого-то — ну что же, кричали и драли глотки с проездной дороги, но чтобы зайти и, к примеру, постучать в окно — нет уж, увольте…).
Я добежал аж до середины участка — колодец с деревянной огородкой и бордюром мелькнул мимо меня дельтапланом; я сел под яблоню, на землю, из которой продиралась коротенькая травка: это место было специально предназначено для того, чтобы мы с Мишкой приходили сюда со складными стульями и книжками из внеклассного чтения на лето. Жуткая скукотища!
Хрустящий вкладыш-купюра с Ататюрком, который я рассматривал теперь со слезами на глазах, был куда приятнее! Но вовсе он не в анфас, а в профиль, как и на купюрах, виденных мною ранее, и никакой второй стороны, там только название жевательной резинки, как раньше, — значит, Серж наврал мне. Но он, разумеется, не позволил бы дать себе фофан; наверняка, он сказал бы нечто, вроде: «видишь, я же говорил тебе, что она односторонняя, а тебе что послышалось, тупица?», — и тотчас бы фофан получил я.
Теперь Серж не казался мне таким уж классным парнем. А что касается цвета купюры, тот и правда был зеленым — все эти многочисленные завитушки с утоньшениями и утолщениями, защитные значки, огибавшие портрет и достоинство купюры (стерлось из моей памяти; 1000 лир? возможно, я не уверен), напоминали узорную гравировку на какой-нибудь старинной шкатулке…
…………………………………………………………………………………………
Мне показалось, Мишка появился достаточно быстро, но подозреваю, до его появления прошло пять или семь минут.
Я так и продолжал буравить взглядом этот несчастный вкладыш. Странное ощущение, когда твои чуть подсохшие веки увлажняются новыми слезами — от того, что обида, уже поутихшая, снова вдруг ни с того ни с сего возвращается, так бывает всегда, даже если ты абсолютно уверен, что этого не произойдет. Неконтролируемый импульс — вроде того, про который пару дней назад говорила моя мать — если я сильно дернулся, лежа в забытье на постели, это значит, я почти уже отошел ко сну. Иной раз мне кажется, что сегодня я слишком устал и отключусь моментально, безо всякого «само-толчка», но стоит только положить голову на подушку, как я вижу себя идущим по сумрачной лестнице и спотыкаюсь — дерг! — или же еду в машине скорой помощи, дорога совсем гладкая и прямая, как вдруг машина ни с того ни с сего подскакивает на выбоине… а какие процессы в самом организме являются преддверием очередного «самотолчка»? Выходит, существует тесная связь между этой дорогой и этой машиной скорой помощи, этой лестницей, по которой я иду, и движением крови в организме, возбуждающимися нервными окончаниями…
…………………………………………………………………………………………
Темнеет ли кожа вокруг глаз, напитавшись слезной влагой?
— Ты как? — Мишка обратился ко мне спокойным и добрым голосом, почти нежным; по необходимости он умел говорить такой интонацией.
Я ничего не отвечал; меня снова начали душить слезы.
— Отдай мне его, — он прикоснулся к вкладышу, но я так и не выпускал его из рук, — ты же ничего этим не добился, не так ли? У тебя будет еще миллион таких вкладышей.
— Откуда?
— Ты вырастешь и купишь их себе.
— Это слишком долго ждать.
— Тогда выиграешь.
— Но я плохо играю. Вот Серж, он да… он…
— Тогда давай я нарисую тебе целую уйму купюр. И гораздо лучше этой. Хочешь?
Я поднял на Мишку зачарованные глаза. (В них немножко пощипывало).
— Хочу! Обещаешь?
В этот момент я выпустил вкладыш, и он оказался-таки у Мишки.
— Да, обещаю.
— Поклянись!
— Клянусь…
— А они двухсторонними будут?
— Ну конечно. Как настоящие лиры… Фломастерами нарисую.
Короткая пауза. Я думал, Мишка прямо сейчас, только вкладыш оказался у него, развернется и пойдет отдавать его Сержу, но он не уходил, все стоял и смотрел на меня.
«Так не делают в реальности. Он должен был тотчас уйти».
Мы с ним были теперь как будто в фильме, отыгрывали сцену, но и представления не имели, что мы на самом-то деле актеры — ибо это реальная жизнь…
Как фильм.
В маленьких клеточках Мишкиной рубахи застряли кусочки теней, с желтовато-солнечными окаемками.
— И вовсе не двухсторонняя эта купюра, как Серж утверждал. Там, на другой стороне, все то же, название жвачки. Серж проиграл спор.
— Ну тем более значит нет в этом вкладыше ничего ценного и не стоило тебе так поступать.
Я мигом вскинул голову и посмотрел на него. Он, вероятно, понял, что допустил промах, но обратной дороги не было, и теперь Мишка соображал, что бы еще сказать.
— Знаешь, я не был… я не был до конца честен с тобой, Макс.
— В смысле… ты не нарисуешь мне лиры?
— Нет-нет, я не о лирах… лиры-то я нарисую. Конечно, нарисую. Но я о другом. Помнишь, я сказал, что ты вырастешь и купишь себе миллион таких вкладышей?
— Да.
— Не купишь. Просто потому, что тебе уже не будет этого хотеться.
— Будет!
— Нет… не будет…
Я мог начать спорить с ним, но в его голосе слышалась такая глубокая убежденность и ни единой капли той нервной напористости, с какой он, бывало, принимался спорить со мной или дергаться по пустякам, — что я так ничего и не ответил ему; Мишка после короткой паузы прибавил еще:
— Тебе будет хотеться много всякой всячины. Но только не вкладышей.
— Выходит, они станут для меня… пустяком? Не будут иметь никакой ценности? — осведомился я недоверчиво.
— Пожалуй. Но само детство… о нет, оно-то как раз напротив… Вот он парадокс, не так ли! О детстве ты будешь вспоминать, как о самом счастливом и первородном этапе своей жизни… Все эти угнетения — о боже, тебе будет хорошо только от того, что они просто были.
— Не может этого быть, — я произнес это не резко, а опять только с оттенком недоверия.
— Говорят, так у всех людей.
Это было самое непритязательное из того, что он сказал за последние несколько часов (так мне тогда показалось).
У Широковых и Родионовых обедали всегда на два часа позже, чем у нас, поэтому я не удивился, когда после обеда выглянув из окна, увидел перед моим домом Пашку с Сержем — они стояли на дороге.
Заметив меня, Пашка гадливо ухмыльнулся.
— Эй, клоп! — дальнозоркие очки сильно увеличивали его глаза, придавая им какой-то влажный, теплый блеск, но стоило Пашке чуть повернуть голову, и стекла тотчас затерлись непроницаемой серебряной слюдою; то, что он говорил, я слышал через открытую форточку, — ты думаешь, мне так нужен этот вкладыш?
Серж теперь тоже смотрел в мою сторону. Я ничего не отвечал, а только чуть отступил в прохладную темноту комнаты, пропитавшуюся гороховым супом.