— А вы… верующий? — прошептал я.
Он даже развеселился:
— Как так не верить? Веришь, веришь, да как узришь ваших ереев, так и забьешься куда не то в уголок и зыркаешь оттель, как оне в золотых шапках туды-сюды ходют, сладки дымы напущают в топленой своей храмине. А ноздря-то, баловница, так и трепещет от жадности, вдыхая ладана туманы. И вопль из тебя так и стремится: «Господи, вот оне, истинно-то верующи!» Чтоб таку высоку веру блюсти, питание хорошее должно иметь; на столах-то ихних сыр, колбаса, конфеты, то есть одна польза. Подремлют опосля трапезы, тогда и продолжают веру свою. Глядишь на них, и глазищи завидущи давай слезу источать: от бы денек так походить туды-сюды по бесценным-то половикам, от бы кадильцем помахать так! От она, вера-то! А мы што, мы в темной щели дырья на рубище ушанкой прикрываем. Каки мы верующи! Куды с грязным-то нашим носом!
И он стрельнул давно потухшим окурком в бурьян.
«Как же можно так о церкви? Ведь там Христос», — осторожно подумал я.
— О какой такой церкви изволите, сударь, беспокоиться? От Его церкви и следа не осталось. Вы из Его церкви зоологический сад устроили, растащили Его учреждение на клетки, и только железные прутья не позволяют вам рвать друг у друга кадыки.
Я смотрел на него в ужасе. Фразу эту высоким голосом произнес не он, кто-то другой, невидимый. Мне почудилось, зрачки его глаз съежились, стали красными точками. Но наваждение исчезло: он стал прежним.
— Христос, друг ситный, точно в вашей церкви. Он на кресте там висит. Может, Он со креста и сошел бы, да вы Его не пущаете, горой вам положь-то! Вам, вишь ты, другая положения неприемлема.
— Жить в невозможности невозможно! — пропел я в отчаянии.
— Ишь ты, куды загнул! Аккурат в фальватере здравого смысла ступашь. Да не нам знать, где можно, где направления в ад.
Помолчали. Внезапно он крикнул:
— Ты свою дитю резать станешь?
— Вы что, с ума сошли? — крикнул и я в испуге.
— А вот известному всем старому дураку помстилось, будто бы Бог ему сына велел прирезать. Во славу, дескать, свою. Старый дурак хвать ножик и уж к горлу пацану приложил, да, слава Создателю, я тут случился и воззвал: «Стой! — ору. — Ты что, старый хрен, ополоумел?» Налетел на дурака, руку заломил, ножик изъял, а он таращится рыбьими глазенками и ни хрена, вижу, не соображает. «Ты что, совсем, дед, спятил? — трясу я его. — Сказывай, белену жрал?» — «Ага, — говорит, — самую малость». — «Ничего себе малость, — говорю, — дитю взялся, аки барана, резать!» — «Да мне, — объясняет, — сам Бог велел». — «Ты что, самого Бога, что ли, видал?» — спрашиваю. «Во как тебя, — отвечает. — Раз меня любишь, грит, так младшего во славу мою режь». — «Так и сказал?» — ужасаюся я. «Ага, так и сказал. Велел зарезать, опосля сжечь». — «Слухай-ка, отец, — разъярился я, — еще раз такое удумаешь, я тя задницей в очаг посажу и погожу, пока ты, скот окаянный, головешкой станешь!»
У меня в голове замелькали картины Рембрандта, дель Сарто, Рубенса… Не может того быть! Златовласый ангел на полотнах об Аврааме и сыне его Исааке — это он, что ли?
— Это вы про Авраама? — спросил я.
— Про кого ж еще? Про него, Абрама. Ты, соколик, еще всякие рельефы на церквах запамятовал, картинки в древних книжонках да на стенках катакомб разных.
— Так это не Бог испытывал старика Авраама?
— Тьфу ты, дурья башка! — рассердился он. — Как такую дурость Бог удумать-то смог бы? Бог те абрек, что ли, людей резать? Эт свое-то подобие! Создавал, чтобы резать! Создал, полюбовался — и раз ножом! Потом в огонь!
Я перестал соображать, говорю:
— Бог все может.
Ангел поглядел, поглядел на меня, успокоился и тихо продолжал:
— Совсем Бог не всесилен. Во зле Он вовсе бессилен. Слабоват Он подлости выдумывать. Это вы, черти рогатые, подлостью живете. Сильны вы в ей. Да уж больно любит Он вас, все полегче расплату подыскивает, говорит: не ведают, что творят. Ведаете, ведаете! Всегда ведали!
Туча уже дышала над головой; от нее сильно пахло сырыми лесами, мокрой травой. Ангел сполз с плетня, задрал к туче голову:
— Те хорошо, влазишь в свою автомобилю — и баста. А мне лишний раз перо мочить — ревматизьму не оберешься. Эт у вас жизня удалася, а у нас спина зудит плюнуть на все это и расчет взять.
Он надвинул поглубже ушанку, плюнул на ладони, растер и с криком: «Эх, щас бы тыщонку годков с костей скинуть бы!» — поскакал по стерне. Распустившиеся крылья оторвали его от тверди, помахивая ими, он несколько криво полетел вослед поглощаемых тучей бегущих по земле солнечных пятен.
Я увидел его на Страшном суде. Он сидел одесную Света и, опустив голову в медно-красной шапочке со странным зеленым обручем, читал какую-то бесконечную табличку. Он был совсем другим, но трудно было его не узнать. К тому же рядом с его локтем на сияющей плоскости столешницы покоилась та самая ушанка. Боже мой, до чего же шапка эта была страшна! И вдруг я догадался: это же последняя корона нашей несчастной империи!
Нестерпимо захотелось, чтобы он меня узнал. Глупо, конечно: как отличишь знакомую икринку в набитом икрою корыте. Вдруг он поднял голову и посмотрел на меня. Больше ничего не помню.
Конец грехопадения
Над полями, где-то между Яропольцем и Теряевой слободой, появился однажды большой, матово сияющий шар. Неделю висел он, не снижаясь и не поднимаясь. Военные вели себя тихо и не докучали шару самолетами и прочим. Телевидение показывало шар в ежечасных передачах новостей, и многочисленные ученые несли с экрана о чуде каждый свою ахинею.
Множество народа устремилось в те поля и, расположившись на траве под шаром, дневали там и ночевали. Люди приезжали не только по самой ближайшей к шару железной дороге, рижской, но и петербургского с белорусским направлений. Поезда не вмещали всех устремившихся к невероятному шару, обещавшему конец, казалось, навеки окостеневшей жизни. Все шоссе и проселочные дороги забиты были автомобилями и автобусами. Над людскими потоками стрекотали военные и милицейские вертолеты.
На восьмой день утром шар стал тихо опускаться на землю, коснулся ее, бесшумно выпустил четыре лапы и таким образом утвердился на грунте. Днище шара, как электрическая лампочка перед поломкой, вспыхнуло, погасло, и трава вокруг метров на пятьдесят в окружности сделалась, как и сам шар, серебряной. Несколько генералов милиции и спецслужб пошли к шару, но, подойдя к серебряной границе, остановились, как будто наткнулись на преграду. Тысячи людей, не слушая милицейских мегафонов, требовавших оставаться на месте, подтянулись и стали ждать.
В половине одиннадцатого в стене шара обозначилось отверстие, выполз трап, не опускаясь к земле, остановился, образовав небольшой балкон на уровне примерно третьего этажа. В отверстии показались фигуры в светлой одежде. Это были почти наголо стриженные, безбородые мужчины. Человек десять. Они вышли на «балкон» и стали пристально смотреть на пожиравшие их глазами толпы. Все молчали. Было слышно трепетавших над полем жаворонков.
Всю жизнь чувствовал я: где-то рядом существует огромное, непобедимое, противоположное происходящему на земле. Во все дни тосковал я по чему-то, что обязательно явится и пресечет уничтожение остатков жизни на планете. Мне враждебен был и чужд мир, воздвигший очередную вавилонскую башню в виде «покорения» небес, куда устремились до последней капли опорожнившие чашу веры, одичавшие люди. Хрустальный свод стремительно переполнился человеческими отходами, мусором, ломом. А единственная наша опора, предвечный наш дом, где могло быть так хорошо, снова и снова содрогается от чудовищных взрывов, посредством которых снова и снова подпрыгивают во тьму полной неизвестности железные уроды.
Но вот и все! Безнаказанности — конец. Я смотрел на вышедших из шара, и не было у меня сил порадоваться: все силы я потратил на ожидание. Меня хватило только на глубокий вздох, с которым иссякли остатки прошлого. И я позавидовал будущим насельникам нашего дома, избавленным от ненасытности и наглости себялюбия.